Франц Кафка
Шрифт:
Однако этот том наследия по сути дела ничуть не более легитимен, чем все нелигитимные романы. Затем Вы говорите о двух возможностях понять смысл произведений Кафки превратно и обозначаете их как «естественную» и «сверхъестественную». Со сверхъестественной все ясно, тогда как естественную Вы сразу же отождествляете с психоаналитической интерпретацией [177] . Мне это представляется недопустимым. Мне почти кажется, что в этой фразе Вы пали жертвой соблазна антитезы. (От себя же добавлю, что естественное толкование, по крайней мере на мой взгляд, это то, которое ближе всего к истине. В этом я, в частности, вижу большой шанс Брехта, сколь бы сильно и у него тоже «естественное» и «сверхъестественное» ни были связаны «заданной» идеей, элиминировать которую, впрочем, не под силу ни одному смертному!) А вот то, что Вы говорите о «крушении» Кафки в связи с отсутствием чаемого «учения» [178] , – это сердцевина всего. Конечно же, можно это видеть и так! Но я почти готов сказать, что «да» и «нет» здесь идентичны. Кто с таким напряжением всех духовных сил не обретает «никакого учения», тот обретает нечто иное, а именно максимум того, что доступно отдельной личности, – предвидение, что учение есть и что оно не вмещается в сознание одного человека. Меня чрезвычайно увлекло то, что вы в этой связи пишете о романе Вальзера «Помощник», и возобновило мой интерес к этому замечательному человеку. Мне бы очень хотелось перечитать этот его роман. А связующее звено между Вальзером и Кафкой, очевидно, образует Людвиг Хардт? Значение, которое вы придаете у Кафки животному, представляется мне проблематичным [179] . В моем понимании все его истории с животными – скорее подсобное средство для изображения непостигаемости эмпирическо-метафизических взаимосвязей, как, например, в «Жозефине» или в «Исследованиях одной собаки» [180] . В обоих случаях изображается «народ». А в «Гигантском кроте» животное вообще не выведено. Здесь речь идет исключительно о человеческом, об этических взаимоотношениях. Несколько иначе дело обстоит в «Норе» и «Превращении», где Ваше толкование куда обоснованней. Однако дефиниции здесь могли бы быть и потоньше. И еще одно! Ваше восприятие женщины! Они для Вас – типичные представительницы болотного мира. Но каждая из этих женщин имеет отношение к Замку, что Вы игнорируете, между тем когда, например, Фрида упрекает К. в том, что он не спрашивает ее о прошлом, то имеет в виду вовсе не первобытную трясину, а, конечно же, ее (прежнее) сожительство с Кламмом. Все это опять-таки ведет прямиком к центральному противоречию возможных способов истолкования.
177
Пометка Беньямина на полях: 4) «естественное» и «сверхъестественное».
178
Пометка Беньямина на полях: 5) Крушение.
179
Пометка Беньямина на полях: 6) Животное и народ.
180
Имеются в виду произведения Кафки «Певица Жозефина, или Мышиный народ» (IV, 58–72) и «Исследования одной собаки» (IV, 203–235).
4. Беньямин – Крафту
Сан-Ремо, 12.11.1934
Ваши последние письма я хранил среди тех бумаг, за которые сейчас, снова приступая к моему «Кафке», опять взялся.
Не знаю, писал ли я Вам уже, что необходимость сызнова и по-настоящему пристально заняться этой работой была мне по сути ясна уже в момент ее первого «окончательного» завершения. В этой моей убежденности сошлось сразу несколько обстоятельств. На первом месте среди них оказалось осознание того факта, что занятия этим предметом вывели меня на перекресток моих мыслей и рассуждений и что как раз посвященные этому предмету наблюдения обещают приобрести для меня то значение, которое на бездорожье имеет ориентирование по компасу. Кстати, если бы данное мнение нуждалось в подтверждениях, то таковые были получены в самых оживленных и разнообразных отзывах, которые снискала эта работа среди друзей. Суждения, которые лелеет на сей счет Шолем, Вам известны; поразило меня, насколько уверенно отгадали Вы оппозиционное отношение, которое, как и следовало ожидать, встретило данное сочинение у Брехта, хотя Вы, пожалуй, даже представления не имеете о том, с какой неистовой силой это отношение подчас проявлялось. Важнейшие полемические соображения об этом предмете, рожденные во время наших летних споров, я в свое время успел занести на бумагу, и отражение их Вы рано или поздно найдете в моем тексте. Впрочем, некоторые из них до известной степени присущи и Вам. Форму моей работы действительно можно воспринимать как проблематичную. Но другой в данном случае для меня не было; ибо я хотел развязать себе руки; эту работу я не хотел заканчивать. Да и не время еще было – если смотреть на дело исторически – ее заканчивать, по меньшей мере в ту пору, когда многие, подобно Брехту, видят в Кафке писателя профетического, пророческого. Как Вы знаете, сам я этим словом не пользуюсь [181] , хотя многое говорит именно за это, и я полагаю, что еще на этот счет выскажусь.
181
Беньямин тут ошибается
Впрочем, чем больше будет приближаться моя работа к назидательному разъяснительному докладу – я, кстати, полагаю, что и в последующей редакции это будет возможно лишь в скромных границах, – тем явственней будут проступать в ней мотивы, с которыми Вы, по всей вероятности, еще тяжелее сможете примириться, чем с их нынешней формой. В первую очередь я думаю при этом о мотиве крушения Кафки. Он теснейшим образом связан с моей сугубо прагматической интерпретацией Кафки. (Лучше будет сказать: прежде это мое суждение было по преимуществу инстинктивной попыткой избежать мнимой глубины некритичного комментария, то есть еще только началом толкования, которое связывает у Кафки историческое с неисторическим. В нынешней моей редакции первое рассматривается еще слишком бегло.) Я в самом деле считаю, что всякая интерпретация, исходящая – в противовес этому собственному, личному, в данном случае неподкупному и внятному голосу чувства у Кафки – из гипотезы внеположного, через Кафку лишь реализованного мистического писания, а не из вышеуказанного чувства, из осознания истинности этого крушения и его необходимости – такая интерпретация с неизбежностью упускает из виду историческую узловину всего его творчества. Только отсюда, из этого пункта, возможна точка зрения, дающая правомочность легитимной мистической интерпретации, которую следовало бы мыслить не как толкование мудрости Кафки, а как толкование его глупости. Я таковой правомочности своему толкованию не давал; но вовсе не от недостатка доброжелательности к Кафке, а скорее от избытка ее. Как бы оно там ни было, а Шолем, когда упрекает меня в том, что я прохожу мимо понятия «законов» у Кафки, весьма отчетливо ощутил те границы, за которые моя рукопись даже в нынешнем ее виде посягать не хочет. Я же непременно – когда-нибудь позже – предприму попытку разъяснить, почему именно у Кафки понятие «законов» в отличие от понятия «учения» имеет скорее иллюзорный характер и по сути оказывается муляжом.
Думаю, на этом можно пока что остановиться. Мне очень жаль, что я не могу выслать Вам экземпляр рукописи в нынешней ее редакции, жаль тем более, что в настоящее время нет ни малейших надежд в той или иной форме увидеть работу напечатанной. Таким образом, она и по чисто внешним обстоятельствам находится на самой крайней периферии, а потому как нельзя лучше побуждает меня снова и снова обращаться к этому «эссе», занятия которым я вообще-то хотел бы уже завершить. Спасибо за указание на сочинение Маргареты Зусман [182] . Был бы еще более благодарен, если бы Вы выслали мне Ваш комментарий к «Старинной записи».
182
M. Susman. Das Hiob-Problem bei Franz Kaf a, – Der Morgen. Jg. 5 (1929), Heft l.
5. Беньямин – Крафту
Сан-Ремо, 09.01.1935
<…> Меньше оснований имеет под собой предположение, высказанное в Вашей последней открытке, дескать, Ваши письменные замечания по поводу моего «Кафки» могли задеть мое самолюбие. Могу ли я, рискуя совершить ту же оплошность по отношению к Вам, заверить Вас, что по сравнению с другими возражениями, которые вызвала эта моя работа, Ваши выглядят как пернатые стрелы на фоне пушечных ядер (чем я вовсе не хочу сказать, что стрелы эти ядовиты). Но именно полемика, которую, как никакая другая, вызывает эта моя работа, показывает мне, что на этом поле сошлись многие стратегические линии сегодняшней мысли, а значит, и те усилия, что положены мной на то, чтобы удержать позиции на этом поле, потрачены не напрасно.
Из переписки с Теодором В. Адорно
1. Адорно – Беньямину
Оксфорд, 05.12.1934
С огромным, прямо-таки обжигающим интересом я бы прочел новые фрагменты «Берлинского детства» [183] и прежде всего «Кафку»: разве все мы не задолжали Кафке разгадывающего слова, а пуще всех Кракауэр [184] , и ведь до чего актуальна задача – вызволить Кафку из тенет экзистенциалистской теологии и переориентировать на иную. Поскольку ближайшая наша личная встреча состоится в не слишком обозримом будущем, не могли бы Вы все-таки эту работу мне выслать?
183
«Берлинское детство» – имеется в виду автобиографическая книга Беньямина «Берлинское детство на рубеже веков», которую он писал в это время, публикуя отдельные очерки в периодической печати.
184
Зигфрид Кракауэр (1889–1966) – социолог, искусствовед, эссеист. Находился в тесных дружеских отношениях с Адорно. Знакомство Беньямина с Кракауэром произошло не позднее 1923 года. Кракауэр представлял «Франкфуртер цайтунг» в Берлине, что облегчало Беньямину доступ на страницы этой газеты. Беньямин отметил социологическое исследование Кракауэра «Служащие» (1930). После 1933 года Кракауэр в эмиграции, в этот период он часто общается с Беньямином во Франции. В дальнейшем Кракауэр работал в США, он приобрел известность прежде всего как киновед и исследователь тоталитарного, пропагандистского искусства; его наиболее известные работы: «От Калигари до Гитлера» (1947, рус. изд. 1977), «Теория кино» (1960).
2. Адорно – Беньямину
Берлин, 16.12.1934
Благодаря Эгону Висингу я имел возможность прочесть Вашего «Кафку» и спешу Вам сказать, что мотивы этой работы произвели на меня невероятно сильное впечатление – самое сильное из всего, исходящего от Вас со времени завершения «Крауса» [185] . Надеюсь в ближайшие дни выгадать время для подробного изложения своих мыслей, а в качестве предвестия позвольте выделить уже сейчас грандиозное определение дара внимания как исторической фигуры молитвы в конце третьей главы. Кстати, нигде наше совпадение в философской сердцевине не было для меня столь же явно, как в этой работе!
185
«Карл Краус» – очерк, написанный Беньямином в 1931 году. Карл Краус (1874–1936) – австрийский писатель, автор эссе, лирики и пьесы «Последние дни человечества»; в течение многих лет в одиночку издавал журнал «Факел» («Die Fackel»). Беньямин неоднократно обращался к личности Крауса.
3. Адорно – Беньямину
Берлин, 17.12.1934
Позвольте мне в чрезвычайной спешке – ибо Фелицитас [186] рвет у меня из рук экземпляр Вашего «Кафки», который я смог прочесть лишь дважды, – все же исполнить свое обещание и сказать Вам об этой работе несколько слов, прежде всего, чтобы дать выход чувству спонтанной и переполняющей меня благодарности, которая охватила меня, едва я возомнил, будто угадываю и даже могу «оценить» этот грандиозный монумент. Не сочтите за нескромность, если я начну с того, что нигде больше наше совпадение в философской сердцевине не осознавалось мною столь же полно, как здесь. Если я приведу Вам мою самую первую, девятилетней давности, попытку толкования Кафки [187] – это фотография земной жизни, сделанная из перспективы жизни нездешней, жизни вызволенной, от которой в кадре ничего не видно, кроме кончика черного платка, в то время как жуткая, сдвинутая оптика кадра есть не что иное, как оптика самой криво установленной фотокамеры, – то не понадобится никаких других слов для доказательства нашего совпадения, сколь бы Ваша интерпретация, двигаясь в том же направлении, ни раздвигала границы этой концепции. Однако в то же время это касается также – и притом в очень принципиальном смысле – и отношения к «теологии». Поскольку я на таковой – еще до прочтения Ваших «Пассажей» [188] – настаивал, мне представляется вдвойне важным, что образ теологии, к которому устремлены мои мысли, не намного отличается от того, которым здесь питаются мысли Ваши, – очевидно, ее позволительно назвать «обратной» теологией. Ваша позиция против как естественных, так и сверхъестественных интерпретаций столь мне близка, что представляется мне и моей тоже, – в моем «Кьеркегоре» [189] меня волновало в точности то же самое, и раз уж Вы высмеиваете попытки связать Кафку с Паскалем и Кьеркегором, позвольте напомнить Вам, что с той же издевкой выведены и у меня попытки связать Кьеркегора с Паскалем и Августином. Если же я тем не менее признаю одну связь между Кьеркегором и Кафкой, то в последнюю очередь это будет связь диалектической теологии, адептом которой от лица Кафки выступает Шёпс. На мой взгляд, связь эта скорее всего обнаруживается как раз в том месте «писания», где Вы столь весомо утверждаете: то, что Кафка подразумевал под реликтом писания, можно куда сподручнее, а именно в общественном смысле, понять как его пролегомены. А это и вправду есть зашифрованная суть нашей теологии – не более, но и ни на йоту не менее. Но то, что она прорывается здесь с такой грандиозной силой, есть для меня самая прекрасная порука Вашей философской удачи со времен моего первого знакомства с Вашими «Пассажами». К совпадениям нашей мысли
я бы в особенности хотел еще причислить Ваши суждения о музыке, а также о граммофоне и фотографии – моя работа примерно годичной давности о форме грампластинки, которая, исходя из одного конкретного места книжки о барокко, в то же время оперирует категориями вещного отчуждения и оборотной стороны почти в точно таком же смысле, в какой конструкции я нахожу их у Вас в «Кафке», – эта работа, как я надеюсь, в ближайшие недели будет Вам доставлена по почте; а прежде всего то, что сказано у Вас о красоте и безнадежности. Зато я почти сожалею о том, что все ничтожество официальных теологических интерпретаций Кафки в Вашей работе скорее названо, но не выведено с той же силой, с какой, допустим, вы это показали на примере толкования «Избирательного сродства» Гундольфом (кстати сказать, психоаналитические банальности Кайзера застят истину куда меньше, чем подобное бюргерское «глубокомыслие»). У Фрейда униформа неотделима от отцовского образа.186
Так Беньямин называл Гретель Адорно.
187
Очевидно, речь идет об утерянной работе Адорно.
188
«Пассажи» – речь идет о монументальном проекте Беньямина, посвященном культуре Парижа XIX века и кратко обозначаемом «работой о пассажах». Беньямин принялся за этот проект в конце 20-х годов; в эмиграции ему удалось получить стипендию Института социальных исследований для завершения работы. Чтобы получить стипендию, Беньямин написал план-проспект «Париж, столица XIX столетия» (1935), дающий представление об общем замысле, исследование осталось незавершенным.
189
Имеется в виду работа Адорно «Kierkegaard. Konstruktion des "Asthetischen».
Раз уж Вы сами называете эту работу «неготовой», с моей стороны было бы пустой да и неразумной вежливостью Вам в этом противоречить. Вы слишком хорошо знаете, насколько в этом случае значительное сродни фрагментарному, что, однако, не исключает возможности того, что места «неготовности» могут быть указаны – быть может, как раз потому, что работа эта предшествует «Пассажам». Ибо именно в этом и заключается ее «неготовость». Взаимоотношения между праисторией и современностью еще не возвысились до понятия, а удачливость интерпретации Кафки в конечном счете неминуемо зависит от этого. В этом смысле первый «холостой пробег» встречается в самом начале, в цитате из Лукача и в антитезе между эпохами и вечностями. Эта антитеза не может быть плодотворной просто как голый контраст, а лишь диалектически. Я бы сказал так: для нас понятие исторической эпохи как таковое неэкзистентно (как в той же малой мере мы знаем декаданс или прогресс в прямом смысле этих слов, который Вы здесь сами и разрушаете), а экзистентно только понятие вечности как экстраполяции окаменевшей современности. И я знаю, что по части теории Вы первый и радостней других меня в этом пункте поддержите. Однако в «Кафке» понятие «вечность» осталось абстрактным в гегелевском смысле (да будет между прочим замечено: поистине удивительно и, вероятно, не вполне Вами осознано, в сколь тесной связи стоит эта Ваша работа к Гегелю. Укажу только на то, что место о Ничто и Нечто острейшим образом сопряжено с первым гегелевским развитием понятия Бытие – Ничто – Становление, а что когеновский мотив обращения мифологического права в вину воспринят как от самого Когена, так и из иудаистской традиции, но, конечно же, и из гегелевской философии права). Все это, однако, свидетельствует не о чем ином, как о том, что анамнез или «забвение» праистории у Кафки толкуется в Вашей работе в архаическом, диалектически не переработанном смысле, что как раз и придвигает эту работу к началу «Пассажей». Я последний, кто имеет право тут Вас упрекнуть, ибо мне слишком хорошо известно, что точно такой же рецидив, точно такая же недостаточность артикуляции понятия мифа присуща и мне в моем «Кьеркегоре», где это понятие снимается как логическая конструкция, но не конкретно. Но именно поэтому я вправе на этот пункт указать. Кстати, недаром из всех толкуемых Вами историй одна – а именно история с детской фотографией Кафки – остается без толкования. Ибо истолкование ее было бы эквивалентно попытке нейтрализовать вечность с помощью фотовспышки. Этим же я намекаю на всевозможные мелкие несообразности in concreto [190] – симптомы архаической скованности, не проведенной еще здесь мифической диалектики. Самая важная из них – это толкование Одрадека, ибо всего лишь архаично понимать его возникновение из «первомира и вины», а не перечесть его как тот самый элемент пролегоменов, который Вы так настоятельно зафиксировали до проблемы писания. У отца семейства ему самое место: разве не есть он его забота и его опасность, разве не намечено как раз в его образе снятие отношений вины со всего живого, разве не есть забота – вот уж где поистине с головы на ноги поставленный Хайдеггер – некий знак, больше того – твердая порука надежды, как раз в упразднении самого дома? Разумеется, Одрадек как оборотная сторона вещного мира есть знак искаженности, но в этом качестве и мотив трансцендирования, а именно устранения границ и примирения между органическим и неорганическим или мотив снятия смерти: Одрадек «выживает». Иначе говоря, вещественно исковерканной, вывернутой наизнанку жизни обещано высвобождение из природных взаимо связей [191] . Здесь нечто больше, чем просто «облако», а именно диалектика, и образ облака надо не просто «разъяснить», но именно разложить диалектически, продиалектизировать – в известном смысле дать параболе, то есть облаку, излиться дождем; это и остается сокровеннейшей задачей всякой интерпретации Кафки, равно как и предельно четкая артикуляция «диалектического образа». Нет, этот Одрадек столь диалектичен, что впору и впрямь сказать о нем: «Всего-то ничего, а результат блестящий» [192] . К тому же комплексу относится и место о мифе и сказке, в котором чисто прагматически надо бы первым делом придраться к утверждению, в котором сказка якобы выступает как «перехитрение» мифа или разрыв с ним – словно бы аттические трагики были сказочниками, кем они являются в самую последнюю очередь, и как будто ключевой образ сказки – не домифологический, нет, даже безгрешный мир, каким он и предстает нам в вещно зашифрованном виде. В высшей степени странно, что все фактические «ошибки», если в таковых работу позволительно упрекнуть, начинаются именно отсюда. Так, если, конечно, меня самым коварнейшим образом не подводит память, надписи на теле приговоренных к экзекуции в «Исправительной колонии» наносятся машиной не только на спине, но по всей поверхности кожи – ведь там даже идет речь о том, как машина их переворачивает (данный переворот – сердце этого рассказа, ибо сопряжен с моментом понимания; кстати, как раз в этом рассказе, основной части которого присуща определенная идеалистическая абстрактность, как и афоризмам, по праву Вами отвергнутым, не следовало бы забывать о намеренно диссонирующем финале с могилой губернатора под столиком кафе). Архаичным представляется мне и толкование театра под открытым небом как деревенской ярмарки или детского праздника – образ певческого праздника в большом городе 80-х годов был бы, безусловно, вернее, а пресловутый «сельский воздух» Моргенштерна всегда был мне подозрителен. Если Кафка и не основатель религии (а он – о, насколько Вы тут правы! – конечно же, никакой не основатель), то он, разумеется, и ни в каком смысле не поэт иудейской родины. Абсолютно решающими мне представляются здесь Ваши мысли о пересечении немецкого и иудейского. Привязанные крылья ангелов – это не их недостаток, а присущая им «черта», крылья, эта допотопная мнимость, есть сама надежда, а иной надежды, кроме этой, не дано.
190
в конкретных вещах, в частностях (лат.).
191
Здесь кроется и сокровеннейшая причина моего недоверия к прямым ссылкам на «потребительную стоимость» и в других контекстах (примеч. Т. Адорно).
192
Автоцитата из: Th.W.Adorno, Der Schatz des Indianer Joe. Singspiel nach Mark Twain.
Именно отсюда, от диалектики мнимости как от доисторического модернизма, как мне кажется, всецело исходит функция театра и жеста, которую Вы первым столь решительно, как и подобает, поставили в самый центр. Лейтмотивы «Процесса» именно такого рода. Если же искать суть жеста, то искать ее, как мне кажется, надо бы не столько в китайском театре, сколько в «модернизме», а именно в отмирании языка. В кафковских жестах высвобождается тварь живая, в сознании которой слова отняты, отторгнуты от вещей. Вот почему она, безусловно, и открыта, как Вы говорите, глубокому раздумью или почти молитвенному изучению окружающего; что до «опробования», то мне кажется, ей это непонятно, и единственное, что представляется мне в работе чуждым привнесением, – это подключение категорий эпического театра. Ибо этот всемирный театр, поскольку играют в нем только для Бога, не терпит никакой точки зрения извне, для которой он был бы всего лишь сценой; как невозможно, по Вашим собственным словам, повесить в раме на стене настоящее небо вместо картины, столь же мало возможна и сама сценическая рама для такой сцены (разве что это будет небо над ипподромом), а посему к концепции мира как «театра» избавления, в самом безмолвном подразумевании этого слова, конститутивно принадлежит и мысль, что сама художественная форма Кафки (а отрешившись от идеи непосредственной поучительности, как раз художественную форму Кафки проигнорировать никак нельзя) к театральной форме стоит в крайней антитезе и является романом. Так что тут Брод с его банальным воспоминанием о кино, как мне кажется, куда более точен, чем сам, вероятно, способен догадаться. Романы Кафки – это не режиссерские сценарии для экспериментального театра, ибо в них принципиально не подразумевается зритель, способный в эксперимент вмешаться. Они есть нечто совсем иное – это последние, исчезающие пояснительные тексты к немому кино (которое совсем не случайно почти в одно время со смертью Кафки исчезло); двусмысленность жеста есть двузначность между погружением в полную немоту (с деструкцией языка) и возвышением из нее в музыку; так что, по-видимому, наиболее важное звено в констелляции «жест – животное – музыка» – это изображение безмолвно музицирующей собачьей группы из «Исследований одной собаки», которые я без малейших колебаний ставлю в один ряд с «Санчо Пансой». Возможно, подключение их в сферу Вашей работы многое прояснило бы. Насчет фрагментарного характера позвольте только еще заметить Вам, что соотношение между воспоминанием и забвением, безусловно центральное по своему значению, мне у Вас еще не вполне ясно и, вероятно, могло бы быть сформулировано с большей однозначностью и твердостью; курьеза ради позвольте мне еще в связи с Вашим рассуждением о «бесхарактерности» вспомнить, что я в прошлом году написал маленькую вещицу под названием «Под одну гребенку», где я таким же образом трактовал распад индивидуального характера как явление вполне позитивное; а как еще один курьез позвольте Вам поведать, что прошлой весной в Лондоне я написал вещицу о бессчетном количестве пестроцветных разновидностей лондонских автобусных билетов, которая загадочным образом соприкасается с местом о цветах и красках из «Берлинского детства» [193] , которое мне показала Фелицитас. А прежде всего позвольте мне еще раз подчеркнуть значение Вашей мысли о внимании как молитве. Я не читал ничего более важного у Вас – и ничего, что давало бы столь же точное представление о самых сокровенных мотивах Вашей мысли.
193
«… место о цветах и красках…» – очерк из «Берлинского детства», в котором Беньямин описывает очарование, которое на него оказывали помещения с разноцветными стеклами, радужные переливы мыльных пузырей или пестрые фантики: созерцание разноцветья повергало его в своего рода медитативное состояние.
Мне почти хочется думать, что Вашим «Кафкой» замолено святотатство нашего друга Эрнста [194] .
4. Беньямин – Адорно
Сан-Ремо, 07.01.1935
<…> Относительно Вас я предполагаю то же самое и приступаю теперь к ответу на Ваше большое письмо от 17 декабря. Делаю это не без колебаний – письмо Ваше столь весомо и столь глубоко ухватывает самую сердцевину дела, что я почти не имею надежды соответствовать ему в эпистолярной форме. Тем важнее для меня в первую очередь заверить Вас в той большой радости, которую вызвало во мне Ваше столь живое участие в моих усилиях. Письмо Ваше я не просто прочел – я его изучил; оно требует самого пристального, фраза за фразой, обдумывания. Поскольку Вы точнейшим образом распознали мои интенции, Ваши указания на недочеты имеют для меня огромную значимость. В первую очередь это касается замечаний, которые Вы сделали относительно недостаточного преодоления архаического; а значит, самым первостепенным образом касается Ваших сомнений в вопросе о вечности, эпохах и забвении. Кстати, я без всяких возражений признаю резонность Ваших возражений насчет термина «опробование» и с благодарностью постараюсь воспользоваться Вашими чрезвычайно значительными замечаниями относительно немого кино. Очень помогло мне и указание, столь настоятельно сделанное Вами по поводу «Исследований одной собаки». Как раз эта вещь – пожалуй, единственная – еще в ходе моей работы над «Кафкой» неизменно оставалась для меня непонятной, чуждой, и я знал – кажется, даже говорил об этом Фелицитас, – что это произведение еще должно вымолвить мне свое заветное слово. Теперь, благодаря Вашим замечаниям, эти ожидания сбылись.
194
По предположениям комментаторов, подразумевается Эрнст Блох.