Фройляйн Штарк
Шрифт:
С вязаньем в руках она делала свои обходы, с вязаньем стояла в зале в качестве старшего надзирателя, осуществляющего контроль за младшими надзирателями, а вечером, когда мы опять расположились в плюшевой пещере, она сидела у самовара, сосредоточив все внимание на своем вязанье, как будто во всей Вселенной не было ничего важнее этих спиц, этих пальцев, этой черной шерсти.
— Клике-ди-клик! Клике-ди-клик! — позвякивали толстые спицы, отпугивая тишину, и хотя я, в отличие от бедного отца — пустынножителя, пока что был далек от безумия, у меня в конце концов появилось такое чувство, как будто ее спицы больно ранят меня.
Почему дядюшка это терпит? Почему он не вышвырнет ее из кабинета? Причина была ясна. Ассистенты оказались правы: даже Кац, почтенный капитан книжного ковчега, стоял перед фройляйн Штарк на задних лапах.
На следующий день она опять принялась за свое: клике-ди-клик! клике-ди — клик! И каждый
17
Это садистское звяканье, похоже, раздражало и дядюшку. Однако он не говорил: «Любезнейшая, оставьте это». То ли господин хранитель был слишком труслив, то ли фройляйн Штарк слишком старалась соответствовать своей фамилии [12] — во всяком случае, она все вязала и вязала, наморщив низкий лоб, а я таким образом отбывал свое наказание.
Однажды вечером дя дюшка спросил меня, помню ли я еще его ссылку на Канта. Я кивнул. (После того разговора я провел краткую исследовательскую работу и установил, что помешанный на своем разуме философ из Кенигсберга Иммануил Кант заполнил собой целые шкафы в каталожном зале.) Я скромно назвал пару ключевых понятий, связанных с Кантом: разум, критика разума, мораль, этика, субъект.
12
Stark — сильный (нем.).
Дядюшка уважительно под нял свой бокал в мою сторону. Потом поведал, что себя самого, то есть своего собственного эмпирического субъекта, Кант никогда не касался, даже при одевании или раздевании, предоставив это Лампе, своему слуге, который утром одевал, а вечером раздевал его, как маленького ребенка — от носков до парика. Но еще радикальнее, чем в отношении нравственности, поборник критики разума вел себя в отношении пунктуальности — тут он был просто фанатиком, и это в конце концов привело к тому, что не кто-нибудь, а именно Кант, самый пыльный из всех когда-либо существовавших париков духа, изобрел (тут дядюшка резко понизил голос) — пояс для чулок. Знаю ли я, что это такое?
Я уже чуть было не сказал: «Да, видел у мамы», но вовремя спохватился, решив, что дальновиднее просто поднять бровь, разумеется левую — кто его знает, когда фройляйн Штарк взбредет в голову войти в пещеру со своим вязаньем?
Так вот, Иммануил Кант, рассказывал дядюшка, каждый день отправлялся на прогулку, по одному и тому же маршруту, в одном и том же темпе, в одно и то же время, так что пол-Кенигсберга сверяло по нему часы: если Кант проходит рынок, значит, ровно четверть четвертого, сворачивает на Лютер — штрассе — двадцать три минуты четвертого, ни секундой позже, ни секундой раньше. Несколько лет все шло хорошо: завидев Канта, кенигсбергцы доставали свои часы и переводили спешащие или отстающие стрелки. Но то ли его чулки от стирки растянулись, то ли слуга Лампе охладел к своим обязанностям — в один прекрасный день чулки начали сползать, и, чтобы не осрамиться перед согражданами, представ перед ними в неподобающем виде, бедный философ вынужден был через каждые несколько шагов останавливаться и подтягивать проклятые чулки. И что получилось в итоге? Во всем Кенигсберге время словно сошло с ума — даже церкви, башенные часы которых тоже устанавливались по Канту, теперь трезвонили как попало. Но Кант был философом, критиком чистого и практического разума, он подумал-подумал и решил проблему. Отныне пояс с подвязками должен был держать его чулки на должной высоте. Сказано — сделано. Хитроумную выдумку философа, попавшего в самую точку, претворил в жизнь его слуга: эта штуковина оказалась полезнейшей вещью. Теперь Лампе каждое утро надевал на кантовские бедра пояс из тонкого шелка и пристегивал к нему его чулки. И все были довольны. Лампе, как и фройляйн Штарк, не хватавший звезд с неба, блеснул своим искусством портного, философ вышел, так сказать, сухим из воды, и время в Кенигсберге вновь вернулось на круги своя.
Вот такая история. Однако какие выводы мне надлежало сделать из этого наставления? К чему призывал меня дядюшка? К подавлению пагубных наклонностей, к бескорыстному служению башмачному делу а-ля Кант? Или он пытался утешить меня? Желая сказать, что даже у Канта, критика чистого и практического разума, заполнившего собой целые шкафы, были проблемы с носками?
В растерянности вернулся я в свою комнату Я уже второй раз лишился любви фройляйн Штарк и, чтобы вернуть ее, должен
был пойти по тому пути, который она сама мне указала: признаться в своих грехах перед Богом и исповедником. Однако на этот раз мне не хотелось просто сказать, что я исповедался, я и в самом деле хотел исповедаться, по всей форме, как полагается — с покаянием, благословением и наказанием. Пришло время. Не в силах больше выносить это звяканье.18
я поспешил в собор, бросился на колени и, повторяю, на этот раз действительно был исполнен решимости признать все свои грехи: взгляд под юбку линцской певицы, вранье, тоску по дому и даже сомнения в планах Господа Бога и моих родителей. Но сколько я ни вглядывался в перечень грехов, которые должны быть упомянуты в исповеди, своих грехов я там не видел. Неужели это действительно грех-вдыхать аромат женщин? Или время от времени робко заглядывать к ним под юбки?
И в чем мне, скажите на милость, признаваться — в «похотливых деяниях»? Разве обоняние можно назвать деянием?Кто дышит — тот обоняет, никакой это не грех, ни тяжкий, ни мелкий. В «похотливых помыслах»? Они, конечно, больше похожи на грех, но разве это похоть — поддаться власти нежного, сизо-серого полумрака под этими маленькими ходячими шатрами? Разве похоть — желание расслышать в тихом шуршании чулок какие-то сладостные призывы?
Косые лучи вечернего солнца разрезали синевато-сумрачный центральный неф, как праздничный пирог, на части. Откуда-то струился сладковатый запах увядших цветов и ладана, смешавшийся с кисловатым запахом пота бедных молельщиков перед «гротом» Мадонны. Время от времени тяжелая дверь с тихим скрипом отворялась, внутрь на секунду залетали смех и тарахтенье проезжающих мимо автомобилей, дверь закрывалась с глухим стуком, и в церкви вновь воцарялась тишина. Перед исповедальней торчало с полдюжины старых набожных ворон. Вот кому хорошо! Эти точно знают свои грехи: злословие, недоброжелательство, зависть, жадность, злоба — все их грехи расписаны в катехизисе как по нотам, коротко и ясно. Признался, покаялся — получи прощение. Одна за другой они проворно загружались в исповедальню и через пару минут уже скакали прочь. Очередь опять дошла до меня. Но что я должен был сказать? Ваше преподобие, у меня есть нос, и поэтому я не могу не вдыхать аромат женщин? Или начать с моей должности и признаться духовнику: мол, с некоторых пор я живу с греховным сознанием того, что мне нравятся толстые задницы, полные, крепкие попы, растягивающие юбки и придающие им сходство с шатрами? А может, чтобы получить абсолюцию, мне следует сказать: «Ваше преподобие, так же как я сейчас стою перед вами на коленях, я день за днем стою на коленях перед дверью всемирно известной библиотеки, надевая на ноги посетительниц войлочные лапти, и время от времени закатываю вверх глаза и заглядываю им под юбки, и был бы вам премного благодарен, если бы вы наконец объяснили мне, что же меня там так привлекает, что притягивает меня как магнит?»
Нет. Здесь мне никто ничего не объяснит. Только что башенные часы пробили четверть шестого; если я потороплюсь, то еще поспею к Вечерней Красавице. И я бросаюсь прочь из церкви, мчусь по лестнице, перепрыгивая по две-три ступеньки, бегу запыхавшись по коридору, дергаю за шнур звонка, пролетаю мимо старца швейцара, прямо к своему рабочему месту. Я поспел как раз вовремя — вот она приближается, невесомая, легконогая, все ближе, все красивее. И сегодня, моя дорогая, мне наконец удастся немного приподнять башмак, — не слишком высоко, но так, чтобы ваша ножка непроизвольно согнулась в колене; не очень заметно, но так, чтобы подол вашей юбки соскользнул с колена, — не очень далеко, но так, чтобы я, затаив дыхание, мог нырнуть в ваш шатер, распахнуть глаза и…
19
Туман. Потом немного проясняется, над серыми холмами плавает маслянистое солнце, и вдове портного Каца, путешествующей со своими семерыми детьми и всем домашним скарбом, то и дело приходится утирать пот. Старший сын, Йозеф, тащит тележку, на которой среди корзин и узлов трясутся его братья и сестры. Когда дорога идет в гору, мать толкает тележку сзади.
— Быстрее! — кричит она, наклонив голову и упершись руками в задний борт. — Давай, тащи!
Дорога ведет от одного холма к другому, и за каждым холмом, увенчанным ореховым деревом, в туманной низине, кажется, лежит одна и та же деревня с белой церквушкой и утопающими в герани крестьянскими домами — каждый раз одна и та же колокольня, одни и те же дома с геранью на окнах. Доберутся ли они вообще когда — нибудь до места?
Когда они спрашивали, далеко ли еще до равнины, крестьяне качали головой, кое — кто чертыхался, мол, пропади она пропадом! Лишь какой-то коммивояжер с медицинским саквояжем, в котором позвякивали склянки с каплями и тинктурами, указал саквояжем на север, в сторону гор. I)je же там может быть равнина?