Гарь
Шрифт:
Кривой Василий с красным, нажаренным от пыточного огня лицом, потный, ухмылялся в сторонке, а Аввакум сцедил сквозь зубы:
— Не путайтесь в ногах, знаю, куда мне.
Василий прикрыл рот локтем, прыснул:
— Знает! Так поспешай, не остыло бы угощеньице.
Аввакум к застенку шагал твёрдо в окружении робкого конвоя. И тут услышал грозный окрик:
— Стой, с-сукины стерви! Эт-то чо удумали, сотоньё?!
Оглянулись в тревоге, а на коне сам-друг Еремей мимо землянки, привстав на стременах, едет и, перекосив гневное лицо, грозит палачам нагайкой.
На крик выбежал из застенка Пашков, тоже с багровым от жара лицом, в прожжённом фартуке, видно было — сам готовится терзать ненавистного Аввакума. Увидел Еремея, выронил из рук растопыренные, малинового накала клещи и яко пьяный, хромая и хватая рукой
Еремей слёз с коня, в изодранной на плечах и груди рубахе пошёл к отцу. Встретились, обнялись, и долго Пашков не выпрастывал из объятий похороненного уж им сына.
Из воеводиного дома выскочили мать-боярыня и жена Еремея, волоча за ручонку шустро семенящего ножками Симеонушку, выли по-простолюдински Софья с Марьей и вся дворня: поклоны, объятия, плач и смех счастливый. Аввакум так и стоял поодаль, окружённый палачами, смотрел на всеобщую радость и сам радовался за Еремея.
Уж как докучал Господу, чтоб уберёг молодого, добросердного воеводу, и прислушался к его мольбам Всевышний: вот он, Еремей, какой-никакой, а живой.
Еремей вежливо отстранил отца, оглядел кучку казаков.
— Вот теперь и всё войско наше, — сказал и заплакал. — Боже, буди мне грешному, девять десятков потерял в един час. А горю нашему заводчики те семнадцать воров из степановского отряда, что пришли с низовья Амура. Уж не мы ли их приветили, сбратовались с имя! А оне ночью глубокой покрали у нас оружие и коней, да и ушли из засеки, а люди мунгальские или какие, кто их впотьмах разглядит, наскочили с ножами и саблями. Меня эвенк знакомый с конём вывел, крадучись, в лес, проводил и сказал, куда надобно бежать. Седмицу по тайге кружил: ночи тёмные, беззвёздные, а днём тучи чёрные, солнца не углядеть. Сам отощал и коня заморил. За все дни одну белку добыл. Коня-то привяжу к древу, саблей навалю какой-никакой травки, покормлю. Боялся — падёт конь, сам пропаду. Еду едва жив, а куда, ума нету. Притулился с конём к сосне в седле сидючи, жду, вот-вот свалюсь замертво. Одно вышёптываю: «Господи, помилуй», да тут в глазах что-то проблеснуло, подумал — догнали сыроядцы… Присмотрелся, а из лесной темени человек ко мне идёт, и ни одна хворостинка-то под ним не хрястнет, а сам он яко дожжом лунным осиянный. И узнал я в нём, государь мой батюшка, его! — Еремей показал на Аввакума. — Подходит ко мне и так-то ласково кивает, молча взял коня за повод, повёл. Вывел, куда не знаю, лес он везде одинакий, вложил мне повод в руки и трижды показал ладонью, куда далее надобно путь держать. Благодарствуя ему, нагнулся я в седле в поклоне, а распрямился и открыл глаза — нету его, батюшки-света. Перекрестился и поехал с молитвой и через два дни наехал на острог.
Еремей при глубоком полоротом молчании толпы вежливо подступил к протопопу, стал на колени, поймал его руку и крепко приложился к ней губами. Аввакум крестом благословил его, крестом же и погладил по голове. Афанасий Филиппович как бы очнулся от пришибшей его радости, но не подошёл к ним, проговорил издали, вредливо:
— Так-то ты делаешь-можешь, Аввакум, людей тех погубив сколько!
— Губишь их ты, — начал было протопоп, но Еремей, не вставая с колен, стал умолять:
— Батюшка-протопоп, молчи, Бога ради, иди домой, святый отче!
«Добрый сын Еремей, — глядя на Пашкова, думал Аввакум. — У самого уж борода седа, а отца гораздо почитает и боится. Да по Писанию и надобе так: Бог тех сыновей любит, кои не перечат отцам, а ежели и перечат, как теперь Еремей, то не ради свово упрямства пострадать хощет, а паче Христа ради и правды Его».
Послушался доброго Еремея и пошёл к своему жилищу, у которого, вытянясь, как тарбаганы у спасительной норы, стояли тоже выбежавшие на крики его домашние. Увёл их с собой в зимовье, посидел молча, пока не утихло во дворе острога, встал и заторопился к Динею уговорить делать новый заездок, перегородить рыбную протоку и каждодневно питать острожных сидельцев озёрной свеженинкой. На тридцать-то человек не так-то и много её надо, а буде лишняя, то солить и вялить на зиму, провешивая на шестах, как делают эвенки.
Проходя мимо пыточного застенка, увидел в нём Василия. Кривой сидел на стульце у очага, вперив в остывшие уголья ястребиный глаз, и то складывал, то распускал в суетливых руках острый усменный пыточный кнут, а у двери, прислонённый к стене, сиротливо стоял заострённый
кол.Диней-десятник согласился испросить дозволения у Еремея утром взять телегу с лошадью, попросил на подмогу пятерых казаков и, едва рассветало, выехали на промысел в верстах десяти от острога.
Приехали, насекли кольев, вбили их поперёк узкой протоки. Бродя по пояс в воде без портков, ловко сплели из ивовых прутьев плетень, увязали его к кольям волосяным ужвием — не гниёт, не намокает, укрепили за горловиной большой со съёмной крышкой короб — и всё, зашабашили. Сидели у костерка, балагурили, на таганке варилась, булькала толокняная затируха.
Поели, выскоблили ведёрко, легли спать, кто на телеге, кто под телегой. Рядом пасся конь, бухал в прискоке стреноженными ногами, в камышах крякали ставшие на крыло утки, хлопали ими, готовясь к долгому перелёту на зимовку, гулко, словно веслом по воде, шлёпал хвостом жирующий на отмели таймень.
Не спалось Аввакуму, разное копошилось в голове, вставало видениями перед глазами. Едва начало бледнеть небо на востоке, вылез из-под телеги, прошёл к озеру, подмял под себя густую осоку, сел, как на кочку. Теперь думы отступили, лёгкой и ясной была голова. Сидел, слушал предутреннюю тишь, наблюдал, как всё заметнее светает, как тихим пухом небесным пала на озеро лебединая стая, а там, где ворохнулось спросонья солнце, — небо начало отзаревать. Вода в озере лежала широко, застенчиво, без шолоха, без рябинки, но скоро подмазалась бледным румянцем и над ней тонкими начёсами воспарил и завис лёгкий туманец, пока его не взволновал предвос-ходный ветерок, отдул к берегу и там запутал, притаил в камышах до вечернего заката.
Проснулись рыбари и всей ватагой азартно побежали к заездку. Поёживаясь от озноба, забрели в воду, еле выволокли к берегу короб, загалдели радостно, сумятливо: полон он был всякой крупной рыбой.
Начерпали из него шесть мешков крапивных, да ещё и пару осетров двухпудовых снесли на руках в телегу. Казак из бывших стрельцов московских, торговавших когда-то в рыбном ряду, тут же припомнил прежнюю зазывалку и заблажил распевно:
— Эй, кто с денежкой, налетай, всё с прилавка сметай! Рыбка всякая есть, локтей в шесть, окуни да язи, как из мыльни, без грязи! Плотва да лины из большой глубины!
Хохотали возбуждённые доброй добычей казаки:
— Эва, зараза, как на язык востёр!
— А вот ещё дядюшка осётр! Потянет на два пуда с лихом, с такой же тётушкой осетрихой! Гля-я, лежат ровно, что твои брёвна!..
Скоро Пашков запретил куда-либо отлучаться из острога. Было чего опасаться воеводе: добрался один удалец из оставшихся в Нерчинской крепостце казаков и поведал, как дней двадцать назад приступили к ним степановские отрядники и потребовали открыть ворота, трясли грамотой якобы от самого Пашкова, а когда попросили у них подать бумагу на стену, не подали, а стали врать да стращать, мол, туземцы в огромной силе всех в Иргенском остроге повырезали и вот-вот сюда явятся, а не хотите нас впустить, то дайте боевой запас — свинцу и пороху, да сколь ни есть хлеба, станем пробираться на Русь. Крикнули им: а пошто туземцы вас не тронули, все как один целёхоньки? Вы измена! Валите откуль припёрлись, а свинец да порох нонича дорог, а хлебушко и просить нескромно, самим снится во дни скоромные.
Озлились гулящие людишки, начали было бросать вязанки хвороста под проезжую башню, хотя сжечь острог, да пятидесятник Андрей Васильев пальнул из пушки над головами для острастки, так оне отскочили и ушли в лес, куда неведомо. Вот и послал Андрей узнать правду и предупредить о лихих людях.
Пашков тут же отправил его назад с наказом: «Сидеть крепко, к ворам перемёту не деять».
Так и сидели по острожкам, а ранней весной появился у Иргенской крепостцы тобольский сын боярский Илларион Борисович Толбузин с двадцатью служилыми людьми. Дождался-гаки вестей и замены Пашков Афанасий Филиппович.
Недолго длился их первый разговор: усталым выглядел Толбузин после перехода через волок, а пуще оттого, что углядел здесь и по дороге сюда, в прочих острогах. Откланялся, его проводили в отдельную избушку. Прибывших с ним казаков устроили рядом. Час-другой подремал Илларион Борисович, встал, ополоснул лицо и направился в землянку Аввакума, которого при въезде в Иргенскую крепость видел мельком, а поговорить с опальным священником надо было. И проговорили до утра, вместе отслужили заутреню в землянке.