Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
Шрифт:
он увлечен, он убежден, уверен, говорит открыто и явно искренне;
это совершенно совпадает с тем, чего я, в сущности, и сам хочу;
он симпатичен, прозорлив и проницателен; ему верят все вокруг, нелепо быть исключением; я не уверен, я колеблюсь, плохо осведомлен, а это — явный профессионал.
И всякое тому подобное. Поэтому во все века любой — от мелкого торговца до великого духовного пастыря — настаивает прежде всего на том, что желает добра и выгоды, что знает нечто, что уполномочен свыше и что безусловно одобряем кем-то, кто является заведомым авторитетом.
Обращенное к человеку слово если не всегда действует внушающе, то все же проникает и хранится где-то. Поэтому яд медленного
До сих пор я вспоминаю с благодарностью ту выцветшую обветшалую книжку, до сих пор я помню ослепительное чувство счастья, охватившего меня в процессе чтения. И наплевать мне было, что я читал элементарные, давно общеизвестные азы, что лишь моим дремучим невежеством объяснялась та высокая радость постижения, которую я испытывал. Мне и сейчас не стыдно, что произошло это со мной в том возрасте (уже под тридцать), когда давным-давно пора было открыть глаза. Не стыдно потому еще, что знаю сверстников, с которыми и посейчас того не случилось.
После Второй мировой войны психологи толпами кинулись изучать загадки фашизма, и сила внушения была далеко не последней в перечне их интересов к феномену массового безумия. До империи советской не дотягивался в ту пору их интерес, а я меж тем наткнулся на статью о поразительных (на мой, конечно, личный взгляд) экспериментах. Вот, судите сами.
Получает человек фотографию и слышит от психолога просьбу дать словесный, устный портрет изображенного на фотографии преступника. Человек старательно всматривается и рисует довольно яркий образ:
«Этот зверюга понять что-то хочет. Умно смотрит и без отрыва. Стандартный бандитский подбородок, мешки под глазами, фигура стареющая, массивная, брошена вперед».
А вот другой человек получает фотографию ученого и тоже рисует устный портрет:
«Черты лица крупные, правильные. Голова большая, лоб высокий и широкий, настоящий лоб ученого. Взгляд и выражение лица его говорят о том, что он напряженно и мучительно решает какую-то проблему».
Следующий человек делает устный портрет изображенного на фотографии героя:
«Очень волевое лицо. Ничего не боящиеся глаза смотрят исподлобья. Губы сжаты, чувствуется душевная сила и стойкость. Выражение лица гордое».
Отрывки из такого же устного описания портрета писателя:
«Это лицо человека, любящего детей и пишущего для них… Человек с такими глазами, должно быть, хорошо знает и любит жизнь, людей».
Надо ли вам говорить, проницательный читатель, что это были описания одной и той же фотографии? И только крохотная, без нажима привнесенная деталь предварительного внушения меняла восприятие диаметрально, с легкостью, от плюса до минуса.
И нельзя не вспомнить чью-то давнюю печальную шутку, что мозг — это орган, которым человек только воображает, что мыслит. Мы напичканы таким количеством шаблонов, стереотипов, мифов, прописных истин, безусловных канонов и стандартов (но кто успел их нам внушить? когда?), что жизнь почти не требует мыслительных усилий. Дивное место есть у драматурга Шварца в его «Драконе»: там, где выясняется, что архивариус Шарлемань, хотя умен и образован, так начинен стереотипами, что ум и образованность нисколько не участвуют в его картине жизни. Он радуется, например, что город порабощен привычным драконом, ибо простодушно убежден, что лучший способ пережить драконий деспотизм — это иметь собственного, уже известного
дракона, поскольку в жизни без дракона все равно не обойтись. И более того, он благодарен дракону, ибо в незапамятные времена тот избавил город от цыган, которые — плохие и опасные люди: они враги любой государственной системы, их песни лишены мужественности, а идеи разрушительны. Но бедный Шарлемань, как быстро выясняет собеседник, за всю свою жизнь не видел ни одного цыгана, а все это некогда проходил в школе — уже, конечно же, во времена дракона, позаботившегося о курсе обучения.Но чтение мое продолжалось, и на иные грани нашего устройства натыкался я с неменьшим интересом.
О человеческих характерах написано довольно много: вся мировая литература. По книгам всех веков и всех народов непрерывной чередой проходят храбрецы и трусы, волевые и рохли, податливые и упрямцы, замкнутые и общительные, добрые и злые, весельчаки и угрюмцы, хитрецы и прямодушные, щедрые и скупцы, распахнутые и скрытные, волки и овцы, энтузиасты и скептики, бараны и пастыри, желеподобные и горохообразные, просто, в конце концов, шустрики и мямлики. Разделить это обилие на типы и классы, запереть буйное многообразие человеческих черт в клетки типов и видов — хрустальная мечта психологов, ибо для них познать — это прежде всего распределить по полочкам. Для ученого соблазн классификации неотступен, как для монаха — вожделение.
И попыток таких было достаточно. Начались они еще со времен мудреца Теофраста (друга Аристотеля, между прочим) — он и ввел слово «характер» в обиход (от греческого «черта, примета, признак»). То были очень, очень древние времена. Далее, возможно, еще древнее. Мир только просыпался для самопознания, присматриваясь к себе утренними глазами. Теофрасту удалось описать несколько десятков типичных характеров, увиденных умом зорким и нескрываемо насмешливым. По всей видимости, Теофраст мог позволить себе остроумие без оглядки на остракизм.
Вышел причудливый набор: лицемер, деревенщина, низкопоклонник (это в третьем веке до новой эры!), нравственный урод, разносчик новостей (болтун и говорун — отдельно), святая простота, рассеянный, брюзга, недоверчивый, тщеславный, неряха, гордец, народник (то же, что демагог) и несколько других.
А после множились и множились подобные попытки. Я некогда поймал себя на том, что мне это читать не очень интересно. Я жарко и целеустремленно был готов тогда читать лишь то, что объясняло (хоть чуть-чуть) остро ощутимое мной торжество зла, глупости и душевного некроза на одной шестой части планеты. И ни о чем другом мне даже думать не хотелось, я попался. И было мне неважно, что бреду я ощупью по тем путям, которыми давно уже прошли наверняка все, кто мог этим свободно заниматься.
Однажды я наткнулся на понятие, впервые подвернувшееся мне. И мигом задрожал во мне охотник.
Я прочел, что в нашем разуме, душе, во всем, что образует личность, есть некая система ценностей. Для нас имеет ценность (разную) все-все, что окружает нас и в нас имеется: предметы и люди, события и явления, интересы и потребности, цели и средства, идеи и мысли, цифры и факты, знания и чувства, законы и правила, честь и достоинство, традиции и привычки, успех и престиж. Личная значимость их для каждого — это и есть ценностная мера. А все перечисленное — не просто смесь, а располагается по иерархии, поскольку ценности на то и ценности, чтоб быть не равными друг другу. Вот, например, одна всем известная, из глубокой древности дошедшая ценностная мера: «Платон мне друг, но истина дороже». Из этой знаменитой фразы (приписывается она Аристотелю) с отчетливостью видно, что соизмеряться в смысле ценности может все на свете. И у каждого такая лесенка — сугубо индивидуальна.