Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:

— Решила я тогда с собой покончить. Трезво так решила, обдуманно. Вешаться мне не хотелось, некрасиво очень: висит на толстой веревке эдакая фитюлька хлипкая. Решила достать яду. Пошла к аптекарю, мы его давно с Мишей знали. Вольный он был, ужасный театрал. А он идет мне как раз навстречу. Что это, говорит, с вами, великолепная Эльвира? Это он так звал меня. Я в слезы. Дайте, говорю, яду мне по-надежнее, сделайте последнюю милость. Он подумал и говорит мне: вот что, великолепная Эльвира, я дам вам из любви к таланту и уважения к беде вашей ценность куда большую, чем никчемный яд, которого у меня нет к тому же. Я вам дам большую бутыль рыбьего жира, и пейте его три раза в день по столовой ложке. Восстановятся у вас силы, а в здоровом теле душа легче врачует свои раны. Я засмеялась и согласилась. И вы поверите? Полегчало мое горе! Только что-то вроде ссадины осталось. Где-то чуть правее сердца. Очевидно, там и есть у нас душа? Тоже не знаете? Вот такая история,

Илья Аронович.

— Неужели так и жили вы наедине со своей трагедией? — спросил Рубин участливо и серьезно, заранее зная ответ.

Старушка улыбнулась горестно и кокетливо. Конечно, нет.

— Нет, после я с другим сошлась. Когда освободилась, то за него и вышла замуж — не по любви, а как попало, за сухаря и зануду вышла, абы кто-нибудь рядом был, хотелось Мишу позабыть быстрее. Знаете, Илья Аронович, я даже танцевать хуже стала, я это сама ощутила, не было того чувства полета. Вам это незнакомо, конечно, это наше профессиональное. Легкость, невесомость, упругость, а вместе с тем — и сила, и готовность взлететь. Редко приходит такое полное ощущение, но это и есть счастье! В лагере ведь как было: трясешься в грузовике, в кузове, холод насквозь пронизывает, я всегда была хрупкого сложения; приезжаешь куда-то в грязный клуб, надеваешь пачку, а пальцы под мышками отогреваешь или печку обнимешь, так прильнешь к ней, как в детстве к матери, и еле-еле в себя приходишь. В зале публика мерзкая, мы ведь ее сразу чувствуем. Взгляды сальные, прямо всем телом их ощущаешь, им главное — на тебя козлиным глазом поглазеть. Холодно, а духота. За сценой конвой покуривает, всю тебя тоже с ног до головы обшаривают гнусными глазами. Аккомпаниатору на застывшие пальцы дуешь, такое с ним родство душевное в эти минуты! И вот твой выход, и все меняется. Нету ничего на свете, только сцена, свет и музыка. Говорили, что я удивительно танцевала. Обратно едешь, опять продрогнешь до костей. Но все время о Мише помнила. Так что, когда вышла на волю, все мне стало пресно и тускло. И ушла я тогда преподавать. Так всю жизнь и проходила в педагогах. А сейчас спроси меня, что помню: только эти пять лет и помню.

— Уникальная вы женщина, — искренне сказал Рубин, и старушка просияла, приняв комплимент, и благодарно погладила его по плечу. Нет, она не помнила Бруни, она просто его не знала, хотя слышала, что есть такой в театре. Декорации он делал отменные, но она с ним не встречалась никогда.

— Нас ведь сразу уводили обратно, Илья Аронович. Это вы очень правильно сказали: настоящий крепостной театр. Только все равно театр: кулисы, рампа, дыхание публики, перевоплощение — особая жизнь, актер без этого не может.

Те, кто возьмется писать историю лагерных театров, думал Рубин, бредя обратно по Садовому кольцу, напишут, в сущности, всю историю искусства и литературы тех лет. На свободе так же сочиняли рабские тексты, полностью зависели от чужого самодурства, жили иллюзией полноценных творческих ощущений, так же странно были счастливы и этим. Возможность перевоплощения — она даже в изгаженном виде привлекательна и завораживает, как бабочек — свет. Пошлость какая-то получается, как только пытаешься выразить все это словами. Замечательно рассказала старушка про знаменитого некогда режиссера и актера Эггерта: вот она днем была в его лагерной каморке — запах грязи, нестираного белья и немолодого запущенного мужика, невообразимое тряпье вместо постели; вечером со сцены читал стихи элегантный, подтянутый и артистичный хозяин этого жалкого жилья. Да и читал-то когда не классику, то нечто раболепное, разрешенное, затасканное. Прославляющее, благодарственное, молитвенное. Но как читал! И за самую возможность жить не в общем бараке, не надрываться с ломом и лопатой на мерзлом грунте, а стоять на сцене и любимым делом заниматься — благодарен был судьбе и власти.

Рубин раздумья эти отогнал, остановился на углу возле площади Восстания и вытащил блокнот, чтоб записать еще одну историю, мельком рассказанную старой балериной. Про приезд к ним в лагерь, словно на гастроли, зэка-певца, возимого по зонам. Это шел конец сороковых, Эльвира Эрастовна была уже вольной и работала в театре, зэков приводили туда изредка на концерты, они тесно заполняли все ряды, свободные от лагерного начальства. Когда зэк-певец принялся петь знаменитую тогда песню, концерт едва не сорвался. Артист с чувством вывел строчку: «Где же вы теперь, друзья однополчане?» — а в далеком заднем ряду кто-то громко ему ответил: здесь мы, все мы здесь, — и громовой хохот зала чуть не разрушил стены клуба. В наказание за это зэков еще несколько месяцев после не пускали туда.

Рубин позвонил днем домой — не купить ли по дороге продуктов. Ирина сказала, что не надо, но что Митька принес двойку по физике и вообще разболтался. Рубина это почему-то очень развеселило. И совсем он был счастлив через час, когда пришел домой, протянул сыну руку, сказав традиционное «здорово, сын», а двенадцатилетний Митька ответил ему с дивно отработанной надменностью: отцам двоечников руки не подаю. Ген не водица, радостно подумал

Рубин, непедагогично смеясь. День был, несомненно, удачным.

Потому еще удачным, что прибавлялась одна маленькая история в тетрадке с условным грифом «русская душа». Рубин ее завел давно, однако пополнялась она медленно, Рубин отбирал придирчиво, надеясь, что собираемые им истории необычно и ярко осветят пресловутую загадочность этой души. Он уже догадывался, впрочем, что именно они осветят. Чтобы свою идею застолбить, Рубин сочинил стишок, открывавший тетрадку: «Блажен тот муж, кто не случайно, а в долгой умственной тщете проникнет в душ российских тайну и ахнет в этой пустоте».

В такой гипотезе не было ничего обидного, кроме уверенного отрицания уникальной своеобычности. Байки, собиравшиеся в тетради, были качества разного, но все до единой — о замеченных душевных особенностях, выражавшихся в поступках или словах.

Сегодняшнюю историю Рубин выписал из прочитанной утром книги.

Некий пожилой интеллигентный завсегдатай маленького кафе в проезде Художественного театра разговорился как-то, а постепенно и подружился с молоденькой профессиональной потаскушкой. Она обслуживала жителей центральных гостиниц, как иностранцев, так и советских, а в кафе забегала передохнуть и культурно выпить чашку кофе под сигарету. Они встречались очень часто, — она уже подсаживалась к его столику, завидев его, — и вели неторопливые приятельские разговоры. Тайны из своих занятий девушка не делала, и они спокойно беседовали обо всем на свете, очень нравясь друг другу полной несхожестью и взаимным бескорыстием отношений. Как-то он спросил ее, каких клиентов она все-таки предпочитает — отечественных или заграничных. Ответ он, естественно, предвидел заранее, но, когда она подтвердила, что иностранных, он на всякий случай спросил почему. Ответ оказался неожиданно изумительным.

Девчушка раздраженно повела плечами и объяснила:

— Наш, когда уже одевается, непременно спросит: а почему ты не учишься?

Тени Достоевского и Куприна маячили за этой историей, чисто русским сочувствием отдавал вопрос, задаваемый уже в процессе одевания.

После ужина, подумал Рубин, посижу с этой тетрадкой еще, часть баек должна войти в роман.

В дверь позвонили, Ира пошла открывать, любопытный Митька выскочил за ней.

Когда в прихожей коротко пробубнил что-то мужской негромкий голос, Рубин все понял сразу, но прятать рукопись было уже поздно.

Молодой круглолицый штатский предъявил свое красное удостоверение, протянул ордер на обыск и по-хозяйски окинул комнату глазами. Второй был тоже молодой, остролиц, со взглядом колючим и неприязненным, а у третьего — пожилого и с красивой сединой — лицо было добродушное и интеллигентное. Высокий лоб его чуть морщился горизонтальными складками, когда он смотрел на книжные полки, и прорезался крупной вертикальной бороздой, когда он хмурился, — Рубин поручиться мог, что видел это лицо, но где — не помнил. Рубин уселся в кресло плотно и неподвижно, решив ни на что не реагировать и не разговаривать с ними ни о чем. Ирина села за обеденный стол, приложив кулачки к щекам, и тоже молчала, искоса наблюдая за обыском. У дверей топтались двое понятых: соседи по лестничной клетке, полузнакомая семья, муж и жена, явно смущенные, что согласились идти на это позорище. Они то с ужасом следили за бесцеремонной деловитостью пришедших, то искательно смотрели на Иру, то со страхом взглядывали на Рубина. Все понимающий и сразу повзрослевший Митька неподвижно стоял у стены.

Круглолицый крепыш явно руководил, ибо курносый, сразу начавший перебирать книги, сомнительные приносил ему и с готовностью кивал, получая лаконичные указания. На столе возле Рубина быстро возникла горка книг, изданных за границей на английском и русском языках. Английского оба явно не знали, книги были вовсе не опасны. А вот на русском — Рубин молча обругал себя за легкомыслие — подбиралось вполне достаточно для тюремного срока. Уже был обнаружен сборник русской неподцензурной частушки (Рубин хранил его, гордясь и хвастаясь при случае, что несколько частушек придуманы им), четыре книжки воспоминаний о лагерях, два томика Авторханова и книга какого-то француза о Солженицыне — набиралось, явно набиралось для криминала. Рубин хотел сосредоточиться и подумать, почему крепыш, предъявляя ордер, сказал, что обыск производится в связи с делом о краже на аптечном складе, но ничего придумать не мог, никакой идеи в голову не лезло. И при чем здесь тогда книги и рукописи? Крепыш копался в столе, вытаскивая отдельные бумаги, папки, письма и записные книжки, наскоро заглядывал в них, бросал в кучу на диван ненужное, отобранное аккуратно складывал на столе. Уже лежала там подборка стихов, десяток рабочих блокнотов, три папки со старыми рассказами (вот уж за пустое схватились!), какая-то забытая рукопись, толстая пачка ксерокопий из Ленинки (статьи о фашизме на немецком языке, их переводил Рубину приятель). Когда крепыш взял папку с рукописью книги о Бруни, Рубин отвернулся в сторону с детской уловкой безразличия. Эту папку крепыш разглядывал недолго, сразу же наткнулся в ней на что-то и положил ее среди улова.

Поделиться с друзьями: