Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
— Хорошо мне с вами, — сказал Рубин, поднимаясь с кресла. — Освежающе. Скоро опять приду.
— Я как читатель возлагаю на вас надежды, — вкрадчиво сказал Фальк. — Вам не тяжело?
Глава пятая
Осенью тридцать четвертого года в Москву приехал французский летчик и конструктор Жан Пуантисс. Тогда много иностранцев посещало Страну Советов: кто работать (иностранным консультантам платили щедро), кто посмотреть на первый в истории эксперимент, кто меняться опытом с коллегами. Жан Пуантисс был полон доброжелательства, доверия и восторга. Он приехал с женой и сыном. И жена, и сын полностью разделяли его восторг. Если что-нибудь у вас и впрямь получится, говорил Жан Пуантисс, по части равенства, свободы и справедливости, то весь мир пойдет по вашему пути, вам даже не надо будет затевать мировую революцию. Вы со мной, кажется, не согласны, месье Николя?
Переводчик Николай Бруни вовсе не собирался охлаждать энтузиазм гостя — тот приехал на две недели, гостеприимство и приветливость русских коллег очаровали его, всё он видел в приятной
Так что донос двух молодых сотрудников Бруни, что тот в беседах с французским летчиком поносил советскую власть, — был клеветой. А донос такой был, это известно стало позже и случайно. Судя по духу времени, донесли сотрудники — бескорыстно.
Хотя у близких Бруни не было и в этом полной уверенности, ибо вскоре эти двое напечатали в специальном авиационном журнале какую-то статью, о которой все в самолетной лаборатории отзывались как о краже идей исчезнувшего Бруни. Если это было правдой, то случившееся вскоре — было возмездием, причем на сей раз провидение не медлило, как обычно. Один из доносчиков погиб под трамваем, а второй по пьянке выбросился из окна и разбился в лепешку. Это стремительно произошло, и у Анны Александровны был повод для горестного злорадства.
Но донос был не только о беседах с Жаном Пуантиссом. Сообщалось также о фразе Бруни, громко сказанной в курительном закутке их института второго декабря утром. Обсуждали убийство Кирова. Большинство отмалчивалось, храня скорбно-отсутствующий вид. А Бруни разговаривал с кем-то, и в момент, когда все разом смолкли, его негромко сказанные слова прозвучали неожиданно слышно:
— Теперь они свой страх зальют нашей кровью.
Тему никто не поддержал, закуток стремительно пустел, в урну летели недокуренные папиросы. Люди уже были грамотные в те годы, особенно после недавней институтской чистки, где били себя в грудь партийцы, не донесшие вовремя на друзей. Процедура этого коллективного унижения всем была печально известна: каялись, шельмовали себя и близких, выворачивали грязное белье, полностью теряли лицо от страха потерять партийный билет.
Сильнее многих прочих грехов были как раз умолчание и недогляд — потеря бдительности.
Бруни арестовали в ночь с восьмого на девятое декабря. Обе комнаты перерыли снизу доверху, ворошили даже постель маленькой дочери; бумаги унесли все. Бруни невозмутимо курил во время обыска, обнял всех детей по очереди и был очень спокоен, уходя. Только хромал сильней обычного: одна нога после аварии была короче другой на семь сантиметров; он носил специальный каблук и, когда не волновался, почти совсем не хромал.
И стало в России на свободе одним человеком меньше. Всего одним. И очень незаметным. И поэтому никто ничего не заметил. И поэтому, быть может, столькое со всеми случилось.
Несусветная мешанина заполняла блокноты Рубина. В ней тонули крохи сведений, что удалось ему собрать о Бруни. Вместе с тем Рубин ясно чувствовал, что все эти записи имеют явное и тесное отношение к жизни Бруни, делают закономерной его судьбу, очерчивают его личную трагедию канвой предопределенности и безвыходности. Все истории, слышанные Рубиным и записанные им, были о тюрьмах и лагерях двадцатых, тридцатых, сороковых и пятидесятых годов. Старики, с которыми Рубин встречался, из-за склеротических зигзагов памяти вдруг спотыкались посреди рассказа, молчали секунду, вспоминая, где остановились, и плавно переходили в другое десятилетие, к другой истории о других людях. Только снова это было неизменно о страхе, доносе, аресте, унижениях и смерти.
Рубин долго разговаривал со стариком, работавшим сначала в Центральном аэрогидродинамическом институте, где недолго служил Бруни, потом в МАИ — Московском авиационном институте. Да, он отлично помнил Николая Бруни — тихого и тихо-ироничного, очень сведущего и старательного человека. В обоих институтах было много тогда ярких людей, все они бредили авиацией, считали, что на свете нету ничего важней и значительней полетов, работали самозабвенно
и увлеченно, сплошь и рядом прихватывая вечера и даже выходные дни. Бруни жил сначала где-то далеко за городом, отчего не задерживался вечером ввиду долгой дороги, а брал журналы для перевода с собой. После ему дали комнату или две неподалеку от института, в бараке. Когда в институт приезжали иностранцы, переводчиком всегда бывал Бруни, четырьмя владел он языками свободно. Все попытки иностранных коллег перейти на бытовые темы они тогда с гордостью и надменностью отклоняли, ибо низменно и пошло им казалось говорить о быте, когда можно было обсудить самолеты. Да, да, именно такое было тогда время и настроение. А в институте понемногу исчезали люди, самые заметные, способные и яркие, это пошло еще с конца двадцатых, но об этом тоже не разговаривали. Не могу вам объяснить — почему. Вот отец у меня, к примеру, — он сидел два года в Бутырках еще в двадцать втором. По подозрению в принадлежности к монархической организации, к заговору. Его взяли, быстро выявилось, что ни в чем не повинен, а потом забыли о нем. И точно так же выпустили вдруг, он возвратился как ни в чем не бывало. И на работе никто не удивился, восстановили — и всё. А бывало даже, что виноват, а под честное слово выпускали. Вот с отцом сидел обаятельнейший человек, отец все время о нем после вспоминал: Игорь Ильинский. Нет, не артист, гораздо интересней. Бывший московский адвокат. Позвольте, мы ведь о другом о чем-то говорили? Нет, пожалуйста, расскажу вам об Ильинском, если хотите. Он сидел за свою поэму о Марксе.И Рубин азартно записал пересказ одного из первых самиздатских произведений в России. О том, как воскресший Маркс нелегально перешел границу, чтобы полюбоваться воплощением своих идей в одной отдельно взятой стране. Для начала его, естественно, раздели донага какие-то лихие люди, и он долго шел по свободной русской земле в одной бороде. После где-то раздобыл тулуп — то ли украл, включившись в общую борьбу с частной собственностью, то ли нашел оброненный кем-то, уносившим слишком много. И в тулупе этом добрел до бывшей усадьбы, где главной приметой нового быта был валявшийся кверху ножками рояль. Здесь пересказчик даже вспомнил отдельные строчки (это была поэма). О том, как сиротливо бродил в бурьяне еще не пойманный петух, недавний многих жен супруг. И еще: покрыто грязью все, навозом и называется совхозом. Тут на бородатого основоположника накинулись с объятиями местные власти, накормили его, одели, подобострастно именуя «товарищ Марксов», и поскорей отправили в столицу. В переполненном людьми вагоне Карл Маркс ехал, боязливо съежившись, ибо вокруг висела в воздухе густая ругань в его адрес — бедолагу заочно поносили за то, что все это устроил именно он. Мнения попутчиков расходились: одни утверждали, что Маркс это придумал по жидовской злокозненности, другие настаивали, что обычнейший немецкий шпион. В Москве он немедленно натыкается на какой-то собственный памятник тех лет.
Снова запомненные строки: «Стоит на площади без крова не то бульдог, не то корова». Маркс подошел поближе и с омерзением плюнул на свою окаменевшую славу. Случайный прохожий сперва испуганно шарахнулся от такого опасного святотатства, но, увидев, что это не провокация, с чувством пожал Марксу руку, прошептав, что совершенно с ним согласен. Далее Маркс, естественно, попал на Лубянку, но оттуда его нехотя отпустили, и он уехал в какую-то деревню, чтоб отдохнуть и укрыться от позора. Снова старик вспомнил две строки: «То был медвежьего угла приют невежества и зла», а дальше шло столь густое перечисление деревенских кошмаров той поры, что рассказчик вдруг легко перешел на зеленое мыло, которое носил отцу в Бутырку для борьбы с мириадами насекомых. Целый зверосовхоз, сказал старик, клопов и вшей. А Ильинский? — напомнил Рубин. Выпустили под честное слово, что нигде не будет читать свою поэму, объяснил старик. Удивительные были времена! И уехал он (вроде бы) в Ясную Поляну, а судьба его дальнейшая неизвестна. Сгинул, добром такие не кончали, очень был способный человек.
Что-нибудь еще о Бруни тех лет, попросил Рубин. Был ли он общителен или замкнут? Читал ли кому-нибудь свои стихи? Известно ли было в институте, что он священник?
В блеклых склеротических глазах собеседника промелькнул какой-то отсвет воспоминания, словно дальняя одинокая искорка на мутном осеннем небе, и он сказал, что да, был однажды краткий разговор, он его запомнил из-за необычности идеи. Говорил ли это Бруни, он уже не может поручиться, ибо возможно — говорил другой инженер, тоже вскоре сгинувший незаметно и бесследно; однако Бруни присутствовал — и не он ли затеял разговор? А я в то время, сказал старик, был отъявленным и яростным комсомольцем, делал стенгазету и совсем иначе все воспринимал.
Обсуждали, вспоминал старик, подергивая головой, словно для стимуляции памяти, то чисто религиозное помешательство, что охватило страну. Говорили, точней, о светской, мирской разновидности такого помешательства. Но в повальной эпидемической форме. О резком разделении всего в мире на силы добра и зла, воплощающих свет и тьму. Абсолютное, беспримесное добро виделось в торжестве революции и всех ее лозунгов без исключения. И потому сторонники добра были заведомо вправе совершать любые деяния: казнить и миловать, разрушать и строить, отнимать и раздавать, возносить и низвергать, отменять и учреждать — сама причастность к добру предоставляла им мандат и индульгенцию. И по этой же причине к силам зла относилось все на свете, что мешало носителям добра. Зло меняло свои личины, изощрялось и изворачивалось, взывало к жалости, состраданию, человечности, милосердию, великодушию, сочувствию — но притворству этому не следовало внимать. Комиссары добра могли жечь, насиловать, притеснять; и даже малое сомнение в их правоте и праве — означало причастность такого человека к силам тьмы и праведную необходимость искоренить его. Безумие двуцветности постигло Россию.