Газета День Литературы # 57 (2001 6)
Шрифт:
И великая его комедия — какое чудо посреди этой биографии! Подлинно — дар небесный, словно ниоткуда взялась. Как еще нынешним следователям от литературоведения не пришло на ум по теперешней моде доискаться — сам ли написал? Одна, и такая необыкновенная — живая Москва, вымысленная в Персии, чтобы потрясти Петербург! Сам, поди, временами был не рад — всяк как на живую комедию глядит: кто с опаской, кто с любовью, но все мимо его собственного живого сердца.
И вот через сто семьдесят лет после гибели это живое сердце отзывается в сердце и уме другого московского поэта. Внимательный читатель Татьяны Глушковой, верно, найдет здесь свою последовательность. Она глубоко и верно знает минувший век, его поэзию, его мысль, его быт, что уже доказала прекрасными равно стихотворными и литературоведческими работами о Пушкине, Некрасове, Фете… Так что Грибоедов был «неизбежен». Однако вовсе не потому, что поэтесса укрывается от безумия дня
Так все тут ровно, цельно, будто разом явилось. Да так и есть — разом! По датам видно, как нетерпелива была Муза, будто боялась остыть, не договорить, не дослушать, как торопила ночь и не могла дождаться утра, чтобы опять за перо — одним дыханием, на одной волне. Словно и правда поэтесса считывала с небес, радовалась нечаянному кладу. Как там у нее Грибоедов задыхается в пустыне общей немоты или светского хора, который страшнее немоты, но всегда знает, что у него есть спасение:
Но муза… Муза-то моя свободна…
Особенно в клочках черновиков.
Вот она, эта грибоедовская Муза, и сберегла эти клочки, и мы теперь вместе с Т.Глушковой воскрешаем по ним часто потаенную, сдержанную, но и одновременно непротиворечиво открытую доверчивую жизнь, пытаясь вместе с героем и поэтом понять, кто же он — лирик, трагик, мудрый дипломат, стоящий целой армии, комедиограф, баловень судьбы, счастливец, одинокий человек, не знающий дома?..
Т.Глушкова умным сердцем соединяет этот рассыпанный узор биографии в живое единство, в ткань полно воскрешенной судьбы. Уж что-что, а это поэтесса точно знает, что не компилятивная биография сегодня важна, а нечто более значимое и необходимое читательскому сердцу и в Грибоедове, и во всей нашей культуре, — высота мысли и интонации, чистота сильного, внятного русского голоса, по которому тоскует обмелевшее сознание.
Не буду переглядывать всего романа, но от чего-то не удержусь, — куда денешь свое-то "горе от ума?" — родимый век бросается в глаза с каждой страницы.
Ох, никуда не подевались наши репетиловы и все это бегущее за "французиком из Бордо" племя новых рабов, увы, иногда совсем не молчаливых, которые полагают:
…Немыслимо назад
поворотить, а надо без оглядки
трусить вперед, с собой играя в прятки,
взревев Европе рабское "виват!"
Спроси: о н и ли у Бородина
стояли насмерть?.. Для чего? Для блажи?..
Взглянут, едва ли разумея даже,
пожмут плечами: то ж была война!..
Как
тут не разделить печали поэта, как не вздохнуть над тоскливой нашей «необучаемостью» — сто раз в одну воду войдем, не замочившись:Как все раздельно! Как сечется нить!..
Как память коротка и тороплива!
Как наша мысль беспечна и ленива!
Как жаждет самое себя забыть!
И эта чеченская гроза,
эта великая ермоловская страница, вышедшая таким болезненным «боком» сейчас. Не там ли и начиналось? Грибоедов почти "не смел" говорить об этом в письмах, восхищенный Ермоловым, но государственным умом дипломата знал то, что договорит за него его устами сегодняшний поэт, вооруженный новым горестным опытом:
…мне так страшна карателей страда.
За казнью казнь…
…Гордись, Ермолов! И рыдай, поэт!
Вот это "рыдай, поэт!" на полях национальной гордости так важно, так нужно для верного движения истории и так выстрадано сегодня, и все еще так ново, что и сейчас, пожалуй, не будет расслышано, оставляя гибельные ростки новых заблуждений. Как и там, в Персии, поэт ли не знал, что надо ослабить вожжи истощенному народу, и мы так хорошо слышим в сегодняшних стихах о нем мучающую его правду и так точно знаем, что все кончится гибелью, однако мы слышим и то, что он не вправе был это сделать, потому что уступка легко принимается за слабость, а имя Родины должно быть свято и безусловно. О, если бы сегодня мы умели это слышать, как тогда! Он чувствовал Родину как никто, и нельзя было сказать лучше, чем сказано Т.Глушковой: "Ведь он — не он, а точно Русь сама…"
Наверно, любителям «уютной» тесноты, нынешним «благоразумным» врагам империи покажутся опасными горячие зовы поэта к силе России:
Не отступай же вспять, не утопай
В своем чухонском северном болоте,
покажется чрезмерным и «недипломатичным» требование хранить границы, очерченные этой великой грибоедовской жизнью (хотя иначе зачем он лежит в чужой земле? и зачем была эта слава?), покажется «великодержавным» вздох последней мысли Грибоедова о милой Москве и Хмелите: "Последний мой привет, последний вздох Там передай: я — вечный сын России, Простершейся до горной Иберии И дале, вглубь, на яростный Восток!").
Но каким бы этот вздох ни показался нашей трусости, а не сказать этого поэтесса была не вправе перед памятью великого поэта, умудренного политика, воина, любящего сына России, перед памятью величавой истории, которую мы день ото дня расточаем все необратимее.
И сколько еще мыслей книги необычайно важны, хоть обо всех кричи, но ведь книга окажется когда-нибудь перед читателем — сам увидит. Хватило бы мужества — глядеть в зеркало, не отворачиваясь.
Наверное, мысль книги напряжена еще и оттого, что надобно писать свет и молодость из немолодого и совсем не светлого времени. Вровень той свободе не станешь и той живой цельности не достигнешь. Но если угадывается верно, муза вознаграждает поэта такой счастливой простотой и ясностью интонации, такой светлой чистотой, что и стихи из головы вон, а слышишь подлинно одно молодое грибоедовское дыхание или заглядываешь герою через плечо в нечаянное письмо.
Как жаль, что нам сегодня не хватает отваги, как критикам ушедшего века, которые страницами могли цитировать стихи, не упуская ни строки, — то-то бы всю книжку и переписал:
Я тут почти на хлебе и воде.
О, где вы, расстегаи, кулебяки?
Я похудел. Я — что перо во фраке.
Учусь аскезе, грезя о еде.