Газета и роман: Риторика дискурсных смешений
Шрифт:
В романе эсхатологический дискурс, в свою очередь, также оказывается предметом самодостаточной дискурсной игры и преподносится как бы в двойной обертке: говоря о его источнике, Татарский ссылается на «статью из университетского сборника» про «русский мат» (319), а затем сам пересказывает содержание этой статьи безыскусной бытовой речью, в какой-то мере подстраиваясь под сомнительный интеллектуальный уровень Азадовского. Таким образом, рассказ о псе, которого «в древних грамотах … обозначали большой буквой “П” с двумя запятыми» (там же), представляет собой спонтанную смесь конструкций научного и повседневно-разговорного дискурса: «По преданию, он спит где-то в снегах, и, пока он спит, жизнь идет более-менее нормально. А когда он просыпается, он наступает. И поэтому у нас земля не родит, Ельцин президент и так далее» (там же).
Полидискурсивность
Обратим внимание на то, что речь самого Татарского в рассмотренном выше эпизоде являет собой примерно же картину непроизвольного, на первый взгляд, смешения дискурсов: «Я специально спросил, как эту собаку звали, – думал, может быть, это транскультурный архетип» (320; курсив наш. – И. С.).
Здесь мы снова сталкиваемся с явлением полидискурсивности – но уже в системе речи самих действующих лиц романа.
Весьма характерна в этом отношении речь Пугина, в которой сочетаются повседневный дискурс, сдобренный постперестроечным сленгом, и новообразованный (со свежими следами перевода с английского) профессиональный дискурс рекламного бизнеса (его текстовые воплощения в цитируемом фрагменте мы выделили курсивом): «Смотри, – говорил Пугин, прищурено глядя в пространство над головой Татарского, – совок уже почти ничего не производит сам. А людям ведь надо что-то есть и носить? Значит, сюда скоро пойдут товары с Запада. А одновременно с этим хлынет волна рекламы. Но эту рекламу нельзя будет просто перевести с английского на русский, потому что здесь другие… как это… cultural references… Короче, рекламу надо будет срочно адаптировать для русского потребителя. Теперь смотри, что делаем мы с тобой. Мы с тобой берем и загодя – понимаешь? – заготавливаем болванки для всех серьезных брэндов. А потом, как только наступает время, приходим с папочкой в представительство и делаем бизнес…» (35).
Отчетливые следы профессионального рекламного дискурса находим и в речи самого Татарского – например, в его реплике, адресованной Ханину при их первой встрече: «… вы меня не так поняли. Поза сейчас у всех одна, просто надо же себя правильно позиционировать, верно?» (98; курсив наш. – И. С.). Уловив следы профессионального дискурса в речи Татарского, Ханин переводит употребленный термин в иронический план: «… А насчет позиционирования… Будем считать, что ты себя отпозиционировал…» (99; курсив наш. – И. С.).
Примечательна с точки зрения включения в речь дискурса рекламистов концовка диалога героев:
«… Пойдешь ко мне в штат?
Татарский еще раз посмотрел на плакат с тремя пальмами и англоязычным обещанием вечных метаморфоз.
– Кем? – спросил он.
– Криэйтором.
– Это творцом? – переспросил Татарский. – Если перевести?
Ханин мягко улыбнулся.
– Творцы нам тут … не нужны, – сказал он. – Криэйтором, Вава, криэйтором» (Там же; курсив наш. – И. С.).
Примечательно, что новообразованный термин рекламистов, вобрав в себя всю отчужденную от российского менталитета новизну и циничность данной профессии, тем самым становится непереводимым с английского.
В речи другого героя романа – Гиреева – повседневный дискурс служит фоном для дискурса сокровенного знания (о котором мы говорили выше): «Как это странно – он (Леша Чикунов. – И. С.) умер, а мы живем… Только я подозреваю, что каждый раз, когда мы ложимся спать, мы точно так же умираем. И солнце уходит навсегда, и заканчивается вся история. А потом небытие надоедает само себе, и мы просыпаемся. И мир возникает снова» (53; курсив наш. – И. С.).
Речь Ханина – в прошлом бывалого комсомольского ритора – не только своеобразно (рекламно) профессиональна, но и порой впечатляюще парадоксальна – и в рамках языковой
игры парадокса Ханин анекдотически эффектно обыгрывает конструкции научного дискурса. Разберем с этой точки зрения следующий фрагмент:«…Теперь подумай: чем торгуют люди, которых ты видишь вокруг?
– Чем?
– Тем, что совершенно нематериально. Эфирным временем и рекламным пространством – в газетах или на улицах. Но время само по себе не может быть эфирным, точно так же, как пространство не может быть рекламным. Соединить пространство и время через четвертое измерение сумел физик Эйнштейн (говорящий, несколько иронизируя (физик Эйнштейн), вводит конструкцию научного дискурса. – И. С.). Была у него такая теория относительности – может, слышал (ирония возрастает: была у него такая теория; может, слышал. – И. С.). Советская власть это тоже делала, но парадоксально – это ты знаешь: выстраивали зэков, давали им лопаты и велели рыть траншею от забора до обеда (здесь иронично поданный научный дискурс совмещается с банальным советским анекдотом. – И. С.). А сейчас это делается очень просто – одна минута эфирного времени в прайм-тайм (кстати, снова дискурс рекламистов. – И. С.) стоит столько же, сколько две цветные полосы в центральном журнале.
– То есть деньги и есть четвертое измерение? – спросил Татарский.
Ханин кивнул.
– Больше того, – сказал он, – с точки зрения монетаристической феноменологии это субстанция, из которой построен мир» (здесь ирония в подаче научного дискурса, пожалуй, переходит в его прямое пародирование. – И. С.) (143).
Таким образом, Татарский, ведомый опытным ритором Ханиным в рамках характерной стратегии сократической майевтики, сам формулирует неожиданный для самого себя и парадоксальный для читателя вывод (что, конечно, неслучайно, если учитывать пока еще скрытую для читателя сюжетную функцию Татарского как пророка рекламной истины).
О том, что перед нами агональный коммуникатор, красноречиво говорит его риторическое упражнение, произнесенное в беседе с Татарским:
«Я думаю, что вам, комсомольским активистам, – сказал он громким и хорошо поставленным голосом, – не надо объяснять, почему решения двадцать седьмого съезда нашей партии рассматриваются не только как значимые, но и как этапные» (154) и т. д.
Любопытна в этом отношении оценка риторических умений Ханина главным героем романа: «… никогда так словами манипулировать не научусь. Смысла никакого, но пробирает так, что сразу все понимаешь» (там же). Перед нами, собственно, одно из самых доходчивых определений существа агональной коммуникации как таковой.
В завершение характеристики дискурсного кругозора Ханина заметим, что от полюса монографического наукообразия его речь легко и непосредственно переходит к диаметрально противоположному дискурсному полюсу «базара» новых русских: «Теперь запомни, – сказал он тихо. – Пока ты здесь работаешь, ходишь подо мной. По всем понятиям так. Поэтому из калькуляции выходит, что одна тонна грин моя. Или ты на чистый базар выйти хочешь?» (150; курсив наш. – И. С.).
Наиболее органичен и целостен в сочетании интеллектуально-идеологического и новорусского дискурсов Вовчик Малой. При всем том, что внешне (фабульно) Вовчик является не более чем эпизодическим персонажем романа, сюжетно он, на наш взгляд, занимает одну из центральных смысловых позиций, являясь своего рода героем нашего времени – таким же характерным, как и сам Татарский. Дело в том, что Вовчик Малой воплощает собственно героическую интенцию в эстетической системе романа, при этом его героика парадоксально вменена натуре современного городского бандита, и реализуется она не в праксисе (хотя Вовчик и погибает как былинный богатырь – в неравной «стрелке» с «чеченами»), а собственно в дискурсе. Именно в той страстной речи, которую Вовчик произносит в салоне «Мерседеса» после вызволения Татарского из «чеченского» плена, заключается действительная сила этого героя, стремящегося обрести «русскую идею», чтобы противопоставить ее «унижению», идущему с Запада – от «любой суки из любого Гарварда» (193).