Газета Завтра 161
Шрифт:
Но вернусь к подростку, которого видела в доме-музее, где на низком столике лежала раскрытая книга с записями посетителей.
Худенький бледный подросток стоял перед ней, стараясь подавить охватившее его волнение. На тоненькой шейке вздрагивал маленький кадычок, кисти рук, сжатые в кулачки.
Но вот он вздохнул, сделал шаг и начал что-то быстро записывать в книге. Удалился он твердым шагом взрослого человека, выполнившего свой долг. Я прочитала эту запись: “Клянусь, я никогда не забуду твое светлое имя…”
Если книга цела, то сохранилась и запись, и имя подростка-семиклассника одной из горийских школ. Эта, может быть,
В той же книге оставили свою запись представители Союза трудовой молодежи Албании, бакинцы-нефтяники, приезжавшие в Гори в те траурные дни. И глядя на происходившее, думалось, что любовь — органическая потребность человека, что небрежное обращение с ней часто приносит непоправимое зло…
Все это напомнила мне картина грузинского художника, с которой смотрел на зрителя двуликий человек, игравший столь сложную роль в народных судьбах, пришедшихся на столь же сложное, противоречивое время. И одно из таких типичных противоречий проявилось во время нашего возвращения в Тбилиси…
На той же Военно-грузинской дороге, неподалеку от древнего города Мцхеты, нас начала настигать какая-то черная “волга”. Заезжая слева, она стала теснить нас к обрыву. Мы избежали катастрофы. В окнах “волги” мелькнули гогочущие лица парней, довольных, сытых, выражающих вседозволенность. Так же лихо их машина умчалась вперед.
Мы, наверное, никогда не узнали бы, кто они были, эти “весельчаки”, если бы их машину не задержали возле контрольно-пропускного пункта. Тогда и выяснилось, что это были руководящие работники грузинского комсомола.
Возмущению Тины не было границ, когда они, продолжая веселиться, заявили, чтобы мы забросали их тухлыми яйцами.
Работники комсомола, те, кому должно было перейти наследство ушедшего. Не их ли пришествия боялся Сталин?
Может быть, отсюда и жесткость, и злоба, и леденящий ужас, запечатленный художником, проникшим во внутренний мир этого, выдающегося человека, и запечатлевшего его в вылезающем из орбиты глазу. Так, по крайней мере, казалось мне, участнице событий времени “Великого прощания”.
Утро девятого марта, последнего дня Его пребывания на земле, было пасмурным, тихим. Серые облака давили на землю, на плоские ветви атласского кедра, растущего возле гостиницы. С улицы доносился какой-то неясный шорох. Я выглянула наружу: по дороге, шурша подошвами по асфальту, шла молча колонна людей. Вскоре и я присоединилась к текущему на площадь потоку, и вместе с грузинскими писателями, оказалась среди плотного скопления заполняющих все обширное пространство людей.
Глубинный гул голосов, звуки траурной музыки, как куполом, накрывали площадь. Все ждали начала прощальной церемонии. Вот в репродукторе раздался щелчок, все сразу стихло. Торжественно-скорбный голос диктора сообщил о ее начале, затем стал прослеживать, как совершался последний земной путь на лафете орудия генералиссимуса Иосифа Виссарионовича Сталина.
Все находившиеся на площади люди молча следили за этим медленным движением процессии, сопровождаемой всхлипами похоронного марша Шопена. А затем с трибуны, с того самого места, с которого уходящий еще недавно приветствовал приподнятой до уровня плеч рукой шагавших по Красной площади демонстрантов, раздавались голоса его соратников, обещавших неуклонно следовать по сталинскому пути.
На лицах стоящих на площади людей отразилось напряженное внимание. Казалось, они ждали чего-то главного,
не верили, что главное уже совершилось.Ахнули прощальные залпы орудий, отлетели секунды драматического молчания, и вдруг потоком хлынули торжествующие звуки государственного гимна страны.
Смена настроений была столь внезапной, что все как бы недоуменно замерли. Потом людская масса качнулась, задвигалась и начала распадаться, выливаясь на улицы.
И еще прошло какое-то время, может быть, половина дня, и как-то буднично зазвучали голоса, встречные громко здоровались, обменивались впечатлениями, у подъездов стояли молодые красавцы, провожали прохожих шутками, задевали девушек, которые на них не обращали внимания. Город возвращался к обыденной жизни, и для меня, впервые увидевшей Тбилиси молчаливо замершим, это был совершенно иной, вероятно, тот настоящий город с привычной жизнью, обустроенной поколениями людей, живущих с напором природной энергии.
Не то же ли происходит и со странами, каким бы разрушениям они ни подвергались?..
Еще немногим более суток я прожила в Тбилиси. Чем была занята в это время, с кем встречалась, о чем разговаривала, — как-то стерлось в памяти. Все словно выцвело, съежилось, ушло в глубину сознания. В блокноте сохранились короткие фразы, имена Иосифа Гришашвили, его тезки, поэта Нонешвили, Георгия Лебанидзе, других писателей, названия подготовленных ими для газеты материалов.
Соединиться с Москвой по-прежнему было трудно, телефонная линия была перегружена… Когда же я, наконец, дозвонилась до редакции, Никитич передал мне распоряжение руководства — работу закончить и немедленно возвращаться в Москву. То, что происходило в редакции, касалось уже других событий… Свой блокнот я спрятала в стол и редко заглядывала в него. В памяти и так было живо все, о чем я коротко рассказала Леониду Максимовичу.
Он внимательно выслушал меня и, не касаясь рассказанного и виденных им картин, задумчиво произнес:
— Велика Россия. И все метет… метет… Смотришь, где-нибудь из сугроба торчит нога в носке…
Образ этот, видно, с чем-то был связан, что-то напоминал писателю. Может быть, впечатления военного времени, когда он работал над пьесой “Нашествие”. Как-то я и еще раз слышала от него эту фразу. “Метет… метет…”
“И МНИЛОСЬ МНЕ: ЕЩЕ НЕ ПОЗДНО…” Глеб Горбовский
* * *
Я в этой комнатке убогой
прижмусь к диванной пустоте
и вижу смутную дорогу
сквозь дрязги -
к вечной красоте.
В окне снежок буянит вьюжный.
Я кофеек волью в уста.
И мне не надо, мне не нужно
от мира больше ни черта.
А там поют кумиры песни,
бряцает бард, кичлив и лжив.
Но одиночество — чудесней,
я это знаю, жизнь прожив.
Быть президентом, править казни
и отменять их на миру.
Но одиночество — прекрасней,
и видит Бог, что я не вру.
Быть патриархом, Бога слышать,
прощать мирянам гнев и смех…
Но одиночество — превыше,
как на вершине… вечный снег.
* * *
Жизни пляска, жизни спешка,
чешут ножки вкривь и вкось!
Чуб взметнется,
вспыхнет плешка,
в горле — мед, иль рыбья кость.
По асфальту, по настилу
барабанят каблуки.
Отрясая пыль и силу,
рдеют быбы-мужики.
И подзуживает сбоку
забубенная гармонь.
К черту — память!