Газыри
Шрифт:
Он погладил каждого и тихонько выбрался из кружка, сказав, что передаст хлеб с Алешей.
И до конца войны потом каждый день Алеша получал от пекаря теплую буханку хлеба, которую он относил в детский дом…
…Алексей Петрович остановил машину.
Мы попрощались, и братья уехали.
Я стоял на краю тротуара, смотрел, как в глубине улицы медленно истаивают красные огоньки.
Час был поздний. Порывистый ветер с шорохом тащил по стылому асфальту темные покоробленные листья. Тускло поблескивали схваченные первым морозцем лужицы. Черное пустое небо дышало близким снегом.
Я опять поглядел вслед машине, и откуда-то издалека до меня донесся такой отчетливый на осеннем холодке, такой знакомый дух горячего хлеба…
Рассказ, и правда что, незатейливый, без всяких литературных наворотов, как теперь
Года через два или три после этого домой мне позвонил известный тогда телевизионный журналист: мол, только-только вернулся с Севера и привез мне передачу от знакомого летчика — мешок мороженой пеляди. Помню, как он кричал в трубку:
— Приезжай срочно, старичок, она стремительно тает! Не приедешь сегодня, сам начну ее хавать!
Конечно, я тут же рванулся к нему домой, выхватил этот уже подтекавший тяжеленный мешок и первым делом хотел отделить для него несколько рыбин, но он нарочно нахмурился:
— Обижаешь, старичок, обижаешь!.. Ты думаешь, наш общий друг, северный ас, тебя наградил пелядкой, а меня нет?.. Нас у него застопорила пурга, пили спирт, трепались, он о тебе упомянул: можешь, говорит, привет ему передать? Отчего же нет!.. Нашел он пару пустых мешков, пошли в какой-то деревянный сарай, полный мороженой рыбы, он говорит: я буду ему мешок накладывать, а ты себе — мешок, только смотри, не обижай себя… я себя, старичок, не обидел! Если бы не ветер в спину — не дотащил бы!
Помню, как положил свой мешок в багажник такси, как из него уже текло в лифте — Москву припекала первая весенняя жара…
Какой потом дома у нас был праздник — конечно же, с приглашением старых дружков, со всеми этими разговорами, когда над столом дым висит коромыслом, с битьем в грудь: и я, мол, говорю, что там другой народ — и на Севере, и в Сибири, да! Кто тебе еще и откуда пришлет такой щедрый «гонорар»?!
Странное дело: этот неожиданный праздник братства как будто вытеснил тогда из памяти сам рассказ, бывший его первопричиной. О большом мешке с мороженой пелядью часто вспоминал, а маленький свой рассказ чуть не начисто позабыл.
И вот, вот…
«Добрый день или вечер, товарищ писатель или вы уже господин! — так начиналось новосибирское письмо. — Пишет вам бывший бомж Толик, а, может и будущий, но это я уже от себя, а то баба Дуся совсем меня заругает, она строгая.
Это письмо собирался послать Павел Петрович, он у вас в журнале полковник, но теперь его больше нет, а мы исполняем. Раз хотел сам и даже нашел ваш адрес. Но сначала о старшем брате Алексее. У него отказало сердце, но семья не прилетела забрать, большими деньгами их сильно в Москве разбаловал, и тогда Павел Петрович привез гроб в Новосибирск, тут схоронил, а сам теперь лежит рядом.
Что у него было в жизни плохо, так это сын погиб в Афганистане, невестка пошла в больницу, чтобы ребенка не было, жена не выдержала слегла и больше не встала, остался один, а так хотел внуков, и когда, наконец, покончили и пришла демократия, стал звать к себе маленьких бомжат и кормить. Ну что он там может, бутырброт да бутырброт, стал приглашать соседок на помощь, мы этим побродяжкам хоть горячее и то уже. А он сидит, смотрит, и сам не кушает. Я ему, Петрович, гостей кормишь, толку от них, только нанесут всегда грязи, а сам помрешь с голоду, а он, если помру, то от стыда за Россию, за нашу армию, за себя самого.
А он и правда, по праздникам как наденет же свой генеральский китель и все ордена, каких только не было, и за Афганистан тоже, за Вьетнам и даже один за Африку, ребятишки эти даже притихнут за столом, перестанут баловаца.
Когда получил от какого-то друга эту бумагу, что мы теперь должны жить как у Париже, совсем притих, сидит с ней и сидит, и все теперь в кителе, кабуто собирался куда с ней пойти, а куда пойдешь, от него все скрывались, потому что все в глаза и прямо в глаза. Помер, прислали большой оркестр, а самих никого, и ребятишек этих бродяжек тоже, я говорю Толику как же вы на поминки придете, а сейчас вас как нету, он пошел позвал, а ума, так и пиши, ума, пришли бомжи со всего города вся нищета и голь, кого только нет, люди останавливаются да наверно побродяги хоронят своего главного начальника, а он лежит в орденах как у Брежнева только у него все свои.
Поставили деревянный крест как хотел, а что генерал и про ордена написали на памятнике Алексея Петровича они как у вас
на картинке в журнале за руки держатся так и теперь лежат рядушком.У нас не только подъезд, — весь дом плакал, вспоминали, как сам потом говорил, эх надо было потихоньку кушать, держаться, чтобы пенсия еще долго шла и шла, и эти побродяжки все приходили и тут питались, а то может будет хуже, хотя куда ж еще можно. Нас тоже часто выручал больше теперь не выручит земля ему пухом и царство небесное выполняем волю. Квартиру отписал Толику с братом Алешей когда достигнут, но как они достигнут если ЖКХ все ходит и ходит, требует чтобы эту отдали, а получили в другом раене. Мы им все как не стыдно да где теперь стыд, а они двое жили у него уже два года были как внуки.
Извините за беспокойство Павел Петрович любил так всегда говорить. Желаем вам сибирского здоровья и цыганского веселья.»
Нащет веселья это я уже от себя на почте потому что у бабы Дуси трясется голова и плохо видит. Я ей пока ничего, но мы уже договорились с чеченами будут пока в квартире жить, пусть тогда эти тормоза из ЖКХ попробуют их выселить, а мы с Алешкой поедем к ним на Кавказ, там тепло. А вернемся за деда отомстим.
Пожалуй, можно понять, что над бумагами из Новосибирска провел я не один час…
Даже рассказ свой, и тот перечитал три или четыре раза.
Рисунок над ним, и действительно, трогательный: на разбитой дороге с бредущими по ней беженцами русоволосый, с широко раскрытыми глазами мальчик с небольшим узелком в правой руке левой крепко держит ладошку сжавшегося, как воробушек, ребятенка в бескозырке с рвущейся на жестоком ветру одинокой ленточкой… Под рисунком фамилия художника: Н. Пчелко.
Почему я тогда не позвонил, не нашел его, не сказал добрых слов? Почему так и не написал потом письмо, хоть годами собирался, «северному асу» Алексею Петровичу?
Подолгу об этом думал и в это же время с ноющей тоской сознавал: только потому этим запоздалым самоистязанием так упорно и занимаюсь, что невольно отлыниваю от других, более тяжких размышлений… Но не так ли нынче и все мы, не так ли, случайно или намеренно, — вся страна?
Чего только из прошлого не объяснят в газетах или по телевизору, чего не растолкуют и в далекой нашей, и в близкой истории, в чем не обличат, за что не пристыдят, в чем покаяться не призовут, а разобраться, почему сегодня, теперь, Россию снова заполонили миллионы сирот, почему от голода либо от беспросветного горя мрут пожилые люди, которым бы жить да жить… Может быть, мы просто не называем вещи своими именами?
Можно догадываться, почему боевой генерал надевал свой парадный, с наградами китель, когда садился за стол с этой жадно жующей, чавкающей братией, которая «наносила грязи» в его холостяцкую квартиру. Наверняка хотел, чтобы именно таким его запомнили, потому что за это прежде всего идет сегодня война: за сознание этих мальцов, за то, что в памяти их сотрется, а что останется…
А он был воин и делал опять, что мог.
Но почему он вчитывался в эту бумажку со статьей из Декларации?.. Реально мысливший человек, неужели он хоть каким-то манером надеялся приложить ее к нашим ранам? И — как, как?
В Словаре иностранных слов я даже нашел это: «Декларация. (лат. — объяснение) — объявление, заявление от имени правительства или партии, торжественное провозглашение основных принципов… заявление одного или нескольких государств по кому-либо вопросу международной политики…»
Но что в этом нового или необычного?
«Оправдай вдову, дай суд бедному, помоги нищему, защити сироту, одень нагого, о расслабленном и немощном попекись…»
Этой ветхозаветной «декларации», явленной пророками еще до Иисуса Христа, теперь уже три тысячи лет… Блюли ее, наверняка только праведники. Что с тех пор изменилось?
Только длится и длится эта ложь на всех уровнях и по любому поводу. Иезуитски ловкая — международная и простодушно-бездарная, ну, прямо таки самодельная, хуторская, «самопальная» — ложь государственная, отечественной пробы.
Конечно же, все это он понимал — ни для кого теперь не секрет. Но к кому и зачем хотел обратиться? И чего хотел от меня?.. Куда теперь мне-то с этой прекраснодушной, но бесполезной бумажкою постучаться?
Уж если достал мой кубанский адрес, по какому обычно мы у родных зимуем, поддерживаем тут маму жены, она в преклонных летах, значит — искал с упорством и на что-то надеялся.