Где поселится кузнец
Шрифт:
Как жить?
Мы нищие: Турчин не стал кланяться Хэнсому, кассы Иллинойс Сентрал захлопнулись. Радом опустился для нас до обыденности, до случайного жилища. Всякое бывало — крайняя нужда, сюжеты, унижающие республику, только не его; никогда, ни на час не потерял он своей независимости. Вы теперь многое знаете, оглянитесь и подумайте: можно ли было нас запугать и чем? Потерями, которые превзошли бы прошлые потери? Их не изобрели ни люди, ни бог. Страхом? Убивающим огнем? Все было, все, кроме бесчестия. Потеряв родину ради великого идеала и закалив сердце мукой целой жизни, можно ли устрашиться потерей денег или дома? Чикаго сделался вторым городом Западного полушария, по новым улицам, в каменных берегах бурлил поток деловых людей и работников. Всюду находились и ветераны войны, почитатели Турчина, однако город не принадлежал им. Чикаго жил не памятью, а настоящим днем. Что он мог дать нам теперь: службу в Иллинойс Сентрал? Домогательство пенсии у забывчивого конгресса, денег, без которых в большом городе не прожить? Медленный переход в сословие чикагских бедняков?
«О вас до сих пор помнят рабочие железнодорожной компании, — призывал Фергус Турчина. — Вы находили с ними свой язык». — «Я работал вместе с ними, старался, чтобы их не обкрадывала администрация: вот и весь мой язык». — «Ничего другого и не надо; только поддержать их борьбу. А вы и писать можете, писать о рабочем вопросе…» Фергус стал хвалить военные
Легко сказано: писать! Нужны старые бумаги, рапорты командиров обеих сторон, писанные тотчас же после боя, с жарким еще пульсом, нужны диспозиции и военные карты, отчеты квартирмейстеров и приказы начальствующих лиц. Не спор с Бюэллом водил пером Турчина; республика и новорожденная нация должны были узнать себя, смотрясь в зеркало его книг. Но как писать, не имея своего хлеба? Иные делают свои писания средством к жизни; но этой радости и облегчения мы не имели никогда. Исписанные листы не кормили; как птенцы в гнезде, они сами открывали голодные клювы.
Вот мы и сделались фермерами, а неторгующий фермер — страдалец, распятый на кресте своих нужд. На ферме не вырастут ботинки, платье, соль и сахар, керосин, дести бумаги, железные перья и табак. Иногда Турчин ездил в Чикаго с лекциями о былых сражениях, особенно памятных для Иллинойса. Лекции он читал в Панораме битвы на Миссионерском хребте и в старом концертном зале, на углу Стейт-стрит и Рэндолф-стрит, где теперь универсальный магазин Маршалла Филда. На трибуне Турчин забывал все, как ребенок, как простодушный новосел Канзаса или Юты. Он переживал все сызнова, снова вел бригаду на штурм Миссионерского хребта и, достигнув вершины, утирал пот со лба и улыбался генералу Уиллету, который, догнав Турчина, поздравлял его с успехом. Помню, как это случилось на первой лекции. «Как раз в этот момент, — сказал Турчин, — жаркая схватка разгорелась слева от меня, и я извинился: „Черт побери, Уиллет, я должен идти к моей бригаде!“» Сказано — сделано: Турчин сверкнул глазами, повернулся, бросился влево и едва не упал с подмостков. Он не чувствовал, что находится в Чикаго, что читает лекцию, а не преследует армию генерала Брэгга, отступающего к старому Чикамогскому полю.
Лекции давали крохи: на билеты до Вашингтона и обратно. Пока ведомство военных архивов возглавлял достойный офицер, полковник Роберт Н. Скотт, Турчин мог получать копии официальных бумаг. Уходят годы, и о войне пишут все больше книжные люди, нанятые перья или желчные честолюбцы: они находят отраду, переставляя оловянных солдатиков, перекатывая игрушечные пушки по страницам книг. Турчин искал истины и скоро стал редким знатоком предмета. Все чаще приходили письма из Чикаго, из Спрингфилда, из Филадельфии и Вашингтона, их авторы у Турчина искали подробностей, верной оценки событий, сверяли цифры потерь или число пленных. «Почему генерал сам за письмами не ходит?» — допытывался почтмейстер у Миши Флориха, который бегал за нашей почтой. «Пан генерал пишет», — важничал Миша. «А госпожа Турчина?» Этот вопрос затруднял мальчика, он старался вспомнить, чем занята я. «Пани генеральша корову доит…» Так мы и жили в представлении тех, кто знает, как тяжко пахать землю и убирать хлеба. «Чикамога» подходила к концу, «Миссионер-ридж» возвышался бумажными холмами на всех столах, когда умер Роберт Н. Скотт, а после его похорон Турчина не допустили в архив. Бригадный генерал, однорукий, в железных очках и черных одеждах, — новый начальник архивов — отстранил Турчина от бумаг. Турчин пошел на него грудью, сжав кулаки; но эти люди, без своей страсти, не стесняются и чужой. Он слишком долго ждал места и, получив наконец образцовое кладбище бумаг, не хотел допускать туда живых. «Я знаю там каждый шкаф, любую папку…» — сердился Турчин. «Покойный Скотт многим позволял рыться в бумагах». — «Они для того и собраны здесь». — «Еще не время. Многие хотят опереть свое честолюбие на мои бумаги, я этого не позволю». — «С каких это пор они ваши, мистер Все-себе-заберу?» — «Мое имя… — и он с громкой скукой объявил свое полное имя, звание и военные заслуги. — Одно мое имя дает это право». Казалось, он просто стар, туп и скучен. Но мы узнали, что в архив получили доступ другие, они свободно входили туда, а перед Турчиным вставал разбитной сержант, требовал разрешения от военного департамента. «Мистер Турчин, — сказал однорукий, когда Турчин снова появился в его кабинете, — мне сказали, что вы не получаете военной пенсии?» — «Пусть ее получают калеки или богатые бездельники; я кормлюсь своими руками». Тусклые, близко сидящие над костистым носом глаза зажглись наконец чувством — увы, ненавидящим. «Но военный департамент и конгресс отказали вам в пенсии?» — «Я не доставлял им удовольствия и не просил о ней». — «А все оттого, говорят, что ваше генеральство сомнительно. Будто вы обязаны генеральским патентом протекции… Покойный президент пошутил, а когда хватился, вы были уже где-то в армии, и не до вас было». Турчин подскочил к нему, и однорукий встал: мертвое сукно, унылые, аккуратные швы, два ряда пуговиц, скука смертная, все как на покойнике, высушенном и поставленном, как анатомическая модель Драма! Турчин отступил назад и сказал сквозь зубы: «Я бы вызвал вас, генерал, и убил бы, только сомневаюсь, хорошо ли вы стреляете левой рукой? Молчите! Настоящих генералов делает война, а не министры и президенты: они только писаря у войны, — загремел Турчин. — Я буду в архиве, хотя бы для того, чтобы вы не сожгли бумаг Севера! Я буду в архиве, а вы — берегитесь!»
Турчин писал в военный департамент и Улиссу Гранту и добился доступа в архив. При Скотте он входил сюда, как в свой дом, теперь брел по коридорам и комнатам, как по чужой крепости, по траншее, где еще засел невыбитый противник. Испрошенные папки странным образом исчезали, их не находили на месте, — оказывается, кто-то попросил эти бумаги прежде Турчина или в деле замечена порча нумерованного листа, и оно отправлено в переписку, на подклейку и ремонт. Турчину отвечали, что такие-то и такие-то дела отосланы в военный департамент.
Можно было подумать, что архивные папки фургонами доставляются начальству, а ведь порядок требовал, чтобы даже и военный министр сам являлся в архив.
И Турчин решился посетить важную персону. Я не пишу, кто этот человек; республика обязана ему, он и не весь плох. Это не Джемс Гарфилд, но человек, который тоже знал, каков Турчин на войне.
Турчин явился к нему 4 июля, в праздник независимости Америки, в темной альпаковой тройке, со скрипкой под рукой, — хозяин оказался дома и сразу же вышел в гостиную. Америка хорошо знала это лицо в обрамлении жесткого волоса, напоминающего колючее остье морского зверя, его губы, сложенные на всех портретах властно и непримиримо, сердитый и без жалости взгляд из-под бровей. Когда Турчин заговорил, не сняв надвинутой шляпы, генерал узнал его, но вида не подал: «Мне доложили, что пришел музыкант-итальянец, а вы американец?» — «У меня итальянская скрипка, а во всяком деле инструмент важнее человека…» Он открыл футляр, показал темное дерево скрипки Гаспаро да Сало. «Я стар, а эта скрипка старше меня на целых двести лет», — «Вы хотите продать ее?» Турчин обнажил седеющую голову. «За целую жизнь я не продал ничего, а когда покупал, то непременно в убыток». — «А я, признаться, и не купил бы ее, и в подарок не взял бы». Турчин давал ему, на выбор, возможность узнать своего офицера или играть
спектакль, он и выбрал второе. «Но вы хотели итальянца-музыканта и вышли к нему». — «Это долг гостеприимства, тем более в такой день, как сегодня, — ответил генерал. — Вообще-то я охотнее обошелся бы без иностранцев; в армии это знали». — «Говорят, вы, как никто другой, обязаны черным!» — возразил Турчин. «Это сильно преувеличено, их еще на плантациях научили исправно делать дело, только и всего». — «Теперь, кажется, наша армия снова чистая?» — спросил Турчин. «Да, мы ни в ком особенно не нуждаемся…» Уже и генерал вошел в злую игру. «В мирное время, — сказал Турчин, — можно оставить в армии одни барабаны, кивера и адъютантов, но, не дай бог, война, и куда там следить за кровью», — «Если вы не продаете скрипку, — сухо сказал генерал, — тогда с чем же вы пришли?» — «Я мог бы обучать музыке ваших детей». Генерал рассмеялся: «Они выросли». — «Я обучил бы внуков: всякому времени нужна честная музыка!» — «Сдается мне, что скрипка не американский инструмент», — с раздражением сказал генерал. «Верно, уступим ее итальянцам; французам — гильотину, себе возьмем барабан и чековую книжку. А вы послушайте, как скрипка говорит голосом нашей республики!»Борода уже прижала скрипку, полная рука согнулась в кисти, смычок скользнул по струнам и без приготовления извлек из скрипки музыку черных. Играя без нот, Турчин опускал веки, ничего не видел и не слышал ничего, кроме музыки. На этот раз он очнулся оттого, что кто-то задержал его локоть. Турчин открыл глаза, — седой, краснолицый старик протягивал ему шляпу с пятидолларовой банкнотой на донышке, генерала в гостиной не было. «Вот, извольте, — завистливо сказал старик и театрально шепнул: — Мой бог! Иван Васильевич! Что это вы?..» Старые глаза слезились, дряблые веки быстро краснели; Сабуров говорил шепотом и по-французски, опасливо прикусывал губу, когда вырывалось русское слово. Дряхлость подступила к нему; когда Турчин вытряхнул банкноту на ковер и Сабуров нагнулся за ней, его рука дрожала. «Узнаю русскую душу и радуюсь, как брату… Я этой тюрьмой сыт по горло, а что поделаешь, — говорил он быстро, идя за Турчиным, успевая закрывать двери. — Бегут из крепостей, из железных решеток, я и сам в душе Монте-Кристо, а как убежать от сытости, от атласного плена…» — «Я отвык от французского, Сабуров!» — громко сказал Турчин. «Вы меня без куска хлеба оставите! Я здесь француз, другой я им не нужен; француз и даже не Сабуров». Бессмертная натура, ящерица, меняющая окраску, он уже и сам верил, что — француз, натуральный француз. «Вы что же у него — дворецкий? Лакей?» — «Вы-то зачем топчете?! Я человек образованный, я Сорбонну прошел и иные другие курсы… — Солгав о Сорбонне, он и этому верил. — Я — гувернер! Гувернер-с!» Они приближались к воротам усадьбы. Сабуров смелел, говорил развязнее: «Я здесь не слуга-с, я член семьи; вспомните, как прежде бывало в России, гувернер-француз! Теперь эти хамы нашу моду приняли, — пусть и получают француза!» — Он рассмеялся. «Отчего же вы генерала себе не попросили? — спросил Турчин. — Этот человек как турецкий паша, он все может, а вы так много сделали для нашей армии…» Сабуров заслонил кованую, с железной листвою, калитку. «Кто старое помянет, тому глаз вон! Я увидел вас и обмер: спрятался за портьерой, а вы, душенька моя, на скрипочке. Возьмите деньги!» — «Это лакейские деньги, они к лакею в карман и попали!» — «Истинно так, — заулыбался Сабуров. — Гувернер-с — тот же лакей. — Он все еще придерживал калитку рукой. — Зачем генерала не попросил, спрашиваете? В войну генералом страшно, убьют, а за что? Случись мне умереть на Кавказе, извольте, все понимаю, за царя и отечество, а здесь? У них и на знамени-то по-латыни писано: „Е Pluribus Unum“ — из многих одно, — у древних взяли, своих слов не придумали: республика торгашей!» — «Думаете угодить мне руганью, Сабуров? Это моя республика, и считайте, что я дал вам пощечину! В натуре не могу, чтобы не испортить вас к уроку французского». — «От родной руки, господи, я и пощечину снесу!» — «Как же вы не боитесь, что вас увидят в окно; стоите, болтаете со мной?» — «Генерал знает, что я долго жил в Италии, — стоял под пулями рядом с Гарибальди…» — «Это ложь! — закричал Турчин. — Вы имени Гарибальди не смеете произносить!» — «Ложь! Ложь! — быстро согласился Сабуров. — А что не ложь? У меня зуб шатается, — сказал он плаксиво, не сразу попадая прыгающим пальцем в рот. — Какой ни торкни — шатается, но один — особенно. Хорошо ли при таких зубах генерала просить? Генералу форма нужна, генерал уж если сведет челюсти, так извольте, грецкий орех пополам…» — Турчин отстранил старика и толкнул калитку. «Одно слово! — взмолился Сабуров. — Мне бы в Россию… Дадут мне место? Оценят ли дома? Хоть развалиной, а вернуться… Ах, господи, ведь и в развалинах своя красота, и они украшают землю…» Турчин остановился. «Хотите правды? Тогда слушайте: вы не развалина, вы — труп. Труп прокаженного из тех, что сваливают в ямы, на поленья, льют смолу и жгут, жгут, жгут!» — «А вы кто такой, любезный, — сорвался и Сабуров и визжал вдогонку, рискуя местом: — Фальшивомонетчик! Головорез! И ты подохнешь, уж ты-то не нужен ни тут, ни там!..»
«Зачем ты к генералу пошел со скрипкой?» — спросила я, выслушав рассказ, и Турчин ответил легко: «Он всегда не любил меня. Улисс Грант уважал, а этот не любил. Там Турчина не было: музыкант приходил наниматься… Он ведь яростный человек, мне этого и надо было; скажи он мне что-нибудь недоброе, и я отвесил бы ему красного товара. А он вильнул, вильнул, это ли не славно!» Бедный Ваня! Это я пишу сейчас, оставив его в Маунд-Сити дожидаться меня: бедный Ваня! Как трудно жить открытому, всегда отдавать другому первый выстрел, надевать в бой не кольчугу, а тонкую, белую сорочку честности. Бедный Ваня! — говорю я теперь, когда он не слышит меня, но и теперь спешу прибавить следом: хороший, лучший из всех, кого видели мои глаза, мудрый сумасброд, самый счастливый из всех несчастливцев века…
«Проклятия Сабурова, — продолжал он, — не конец моего вашингтонского дня. Вопли старика не пачкали меня; не Сабурову стоять между нами и Россией. Помнишь, Герцен сказал мне: „Видно, русскому на роду писано умереть за чужую свободу“. Правда, правда, но не вся; взяв право сражаться за чужую свободу, мы еще и горько страдаем своей покинутой землей. И я захотел утишить сердце, найти своих товарищей по бригаде и с билетом в кармане отправился по незнакомым, новым улицам в сторону верфей, к дому, где жил Барни О’Маллен. Я узнал его жену, она — не сразу. Взрослая их дочь крикнула из комнаты адрес салуна, где можно искать отца. Я напомнил, что в вечер, когда убили Линкольна, я оставил для Барни книгу; могу ли я получить ее обратно? О чем-то они совещались, ссорились, потом мать вынесла завернутую в бумагу книжку. „Я вас узнала, вы были с красивой дамой“. — „Это моя жена, — сказал я, — она жива и так же хороша, как прежде“. — „У вас в руках скрипка, — вздохнула бедная женщина, — значит, вы и без ружейной пальбы можете прокормить жену“».
В салуне ирландца не оказалось; там дали адрес пивного зала, куда Барни отправился с хмельной ватагой. Темнело, небо над столицей загоралось то тут, то там огнями, будто не сотню лет назад, а только что страна сбросила иго британца. Турчин нашел Барни в компании двух пушкарей из полка Геккера, бывшего денщика генерала Бэйрда и матроса с «Монитора», — он стоял на подаче ядер, когда «Монитор» перестреливался с «Меримаком». Был там и старик с зобом индюка и глазами навыкате; он клялся, что последним вышел из форта Самтер, когда майор Андерсен пригрозил ему пистолетом; что знамя форта вынес не Андерсен в чемодане, а он — на груди, под мундиром. «Эйби не решился поддержать наш форт, — плакался старик, — прислать десять кораблей с ядрами, с мукой и беконом; Эйби все еще мазал проклятым южанам задницу салом, вот мы и проиграли войну». Сдачу форта старик принимал как окончательное поражение в войне; победы четырех лет не утишили его горя.