Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вообще, физическое состояние «дисков» и «конвертов» составляло тему не меньшего количества разговоров, нежели их содержание. Что обсуждалось: очищение «диска» от скопившейся в бороздках пыли и грязи с помощью клея ПВА; придание «запиленному диску» товарного вида путем натирания оного спиртом или ацетоном; способы преодоления «скачков» утяжелением головки «вертака»; отличие старого «дубового» американского конверта от нового, «туалетного»; сорта полиэтилена, из которых мастерится «гандон» для «конверта»; и многие другие достойные вещи обсуждались. Тут были свои секреты ремесла, свои архаисты и новаторы, строгие судьи и придирчивые эксперты. Разгильдяи подлежали общественному порицанию, небрежность обхождения с собственными (и тем более с чужими) «дисками» сурово осуждалась; «пластмасса» таких «тоже мне друганов» была «как из жопы».

И все-таки, ради чего же городили огород, толкались на «толчке», сбивались в «кучу», торговались на «бирже»? Что было той субстанцией, запрятанной меж бороздок черного винила; субстанцией, пометившей всех нас невидимыми знаками отщепенства, отдельности, свободы от Пахмутовой с Добронравовым, Лещенко с Кобзоном, Косыгина с Топтыгиным? В чем состоял Символ Веры?

У Союза композиторов — Музыка, у «мажоров» — «музычка», а у нас —

«музон». «Музон» был неким архетипом так называемой «настоящей (клевой) музыки». К архетипу можно приблизиться, но достигнуть — никогда. Как все птицы, летящие на поиски бога Симурга, и есть Симург, так и все самое «клевое», что было в наших пластинках, и есть «музон», скрываемый иногда под словосочетаниями типа «полнейший оттяг» или «тащилово». Собственно, об этом архетипе и не известно ничего, кроме того, что он другой, не такой, как у остальных советских граждан. Неотрефлексированность Символа Веры рождала яростные споры, глухое непонимание, холодную вражду. Среднестатистический положительный толчкист «тащился» от «рокешника» (что-то вроде рок-мейнстрима середины семидесятых), по возможности «клевого». На молодняк, променявший «харду» (ударение на последний слог; хард-рок) на «тяжмет» (хэви-метал), интеллигентная публика смотрела с отвращением. Сам «рокешник» альтернативами не баловал, будучи либо «забойным» (побыстрее), либо «запильным» (наоборот); в последнем блюзы и баллады именовались «оттяжниками», а задушевная соло-гитара — «соляком», «солянкой». Основная масса «дисков» представляла собой ходовые альбомы танцевального диско; «солидолы» презрительно называли их «дискотней», но ценили за меновую стоимость. Еще набирала силы «волна» (нью вэйв), но чтобы стать «волнистом», надо было состричь патлы, а их и так истребляли на военных кафедрах; в общем, на первых порах запуганный полковниками олух видом своим почти не отличался от стильного любителя «Полис». «Джазяра» и прочие изыски, скопом именуемые «смурью», были редки, дороги и решительно неменябельны. Иные жанры определялись скупо: «танцевальный рокешник», «рокешник с дудками» (классическое определение джаз-рока) или, наоборот, пространно и туманно: «песняки такие, под Элтона, но клавишей поменьше, приятный такой музон, оттяжный».

Вся эта музыковедческая изощренность, термино-ведческий изыск, поиски гамбургского счета (извечная проблема: «Кто круче, „Пепл“ или „Цеппелин“?») произрастали на скользкой и опасной почве. Скромный меломан с 5–7 «фирменными дисками» был окружен врагами. Жулики, переклеивавшие пятаки и натиравшие измызганный «Грэнд Фанк» ацетоном, не в счет. Ему — меломану, «другану», «чуваку нормальному», «чуваку клевому» — грозил, с одной стороны, «мент», а с другой — «шакал». «Менты» (они же «мусора») «заметали в мусоровню», отбирали пластинки (якобы для «реализации в госмагазинах по госцене». Вы когда-нибудь видели фирменный «Назарет» в советском магазине за три пятьдесят?), иногда били, но всегда рассылали кляузы на место работы или учебы. Из-за такой бумаги вас могли выгнать из института как спекулянта и проводника буржуазной идеологии. Если сочтут полупроводником, то влепят выговор и будь счастлив. «Менты» устраивали облавы, часто с собаками, поэтому я всегда сопереживал партизанам, удиравшим от фашистов и их волкодавов в югославских фильмах.

«Шакалы» нападали стаями, «мочили» (один раз даже кого-то зарезали) и «шакалили» (т. е. отбирали пластинки). «Шакалы» группировалось по принципу землячеств: кузнечихинские враждовали с дзержинскими, автозаводские — с печорскими. Чем ближе середина восьмидесятых, тем чаще «махачи», «мочилово» (массовые побоища) на «толчке», тем меньше «дисков» и больше кастетов, свинчаток, ножей, даже самопальных бомбочек…

И все же. Если ты «чувак нормальный», если ускользнул от стайки «шакалья» у «Водного», если в это воскресенье «менты» «гоняют» филателистов, если в портфеле твоем и «Назарет», и «Цеппелин», и «Двери» для хаерастых, и Заппа для смуряги Дрюли, и «юговский „Би Джиз“ на добивку», и «Санта Эсмеральда» с «Ла Биондой» на обмен, то все в кайф, и денечек выдастся клевым, и рокерская твоя Фортуна не повернется к тебе задницей, обтянутой «левисами». Что тогда?

Тогда ты попадал в жаркий лексический котел, в напряженную языковую игру, где «все заебитлз», где «Эмерсон Лег и Помер», где Стиви Уандер по расовому принципу именуется «шахтером», а Чеслав Нимен — исходя из гражданства — «демократом», где твой «другая» Гриха на вопрос, какой у него «Шабаш» (т. е. «Блэк Саббат»), радостно вопит: «Сабат, бляди, сабат!» (т. е. «Sabbath Bloody Sabbath»), где какой-то хмырь предлагает махнуть твою «лесенку» на «макара шестого» и «добить демократом», но получает «полный отсос», а другой хмырь мечтает сдать тебе «слэйдятинки»; где поддавший Карась распевает «Созрели вишни в саду у Махавишны» и «Назаретом меня не буди!»; а «Назарет» свой ты «сдашь», «возьмешь» «Шоколадку», а на сдачу — тринадцатого портвешку и на травке сладко заспоришь с «корешками», играл Фрипп на «Лоджере» или нет… И, как сказал глуховатый стилист, никто никогда не умрет.

А последним рыцарем «кучи» так и остался Гриха. Он же «Поц», он же «Гриштоферсон».

7. Второе мая 1985 года

Рите Меклиной

Все началось примерно в те же дни, когда по-цековски молодой, меченный Русским Богом правитель занял престол, на котором еще пару месяцев назад задыхался рыхлый старик, похожий на киргиз-кайсацкого идола. Золотые денечки истекали, что-то другое, а не время Кремлевских курантов, затикало на всех часах Советского Союза: то ли звезды так расположились, то ли эпоха, тяжко устав от самой себя, махнула хвостиком и затрусила назад, в чащу прошедшего и совершившегося. В любом случае, отмечали 1 Мая 1985 года как всегда — демонстрацией и портвейном. Слова «Карабах» и «Агдам» можно было еще прочесть не в военных сводках, а на бутылочных этикетках; впрочем, несчастным напиткам уже через несколько месяцев предстояло подвергнуться нешуточным гонениям со стороны нового генсека. Второго мая мне позвонил Демид. За окном светило солнце, на родном проспекте Кирова было послепразднично тихо, демидовский голос звучал торжественно. «Кирьян, — сказал он медленно и гордо, — Кирьян, мне двадцать четыре года, и я еще не знаменит». В сообщенном факте не было ничего удивительного; мне шел двадцать первый год, и я тоже не был знаменит; Гриштоферсону, Дрюле и Ходосу было аж по тридцать, но степень их известности не сильно превышала нашу с Демидом. Мы вообще жили

среди совершенно незнаменитых людей, в полузабытом закрытом городе, который упоминался почти исключительно как место ссылки знаменитого вольнодумного академика. Не знаменит, big deal! — ответил бы я сейчас, из нынешнего своего места жизни, как географического, так и экзистенциального. Но, повторяю, времена тогда были иные, точнее — одни времена, преспокойно без нас с Демидом обходившиеся, кончились, а другие — тоже не предусматривавшие никаких сольных партий для двух горьковских парнишек — еще не начались. Тот звонок прозвучал в момент смены караула эпох, в те исторически ничейные пять минут, когда каждый может блеснуть: сплясать вприсядку, спеть «Из-за острова на стрежень», стать архангельским мужиком или отчаянным пилотом Рустом.

Потому я сказал ему не «Ну и что?», а «Отличная мысль. Я тоже. А как?». А он ответил: «Надо создать группу. Я, ты, Таракан, Максюта, Лехандт». А я ему: «Полный улёт. Пиздантус. Встречаемся сегодня на Горького. В шесть».

Надо сказать, что мы тогда были заворожены этой литературно-географической тавтологией: площадь Горького в городе Горьком. Из площади Горького вытекает в обе стороны улица Горького, на которой, кстати говоря, и жил старик Ходос: он был почти на 10 лет старше и слыл знатоком авангардного джаза. Еще Ходос знал и использовал в обыденной речи отличные слова: «сублимация», «додекакофония», «Ефим Барбан» и «гипотеза» (с ударением на «е», точнее — на «э», так что произносилось это как-то, как нам казалось, старорежимно — «гипотэза»). На самой же площади, прямо напротив чугунного задумчивого Горького — сапоги и ницшевские усы — обитал Лехандт, единственный в нашей компании джентльмен и житель центра. В его комнате всегда давали чай, а на стене висели «роллинги».

В силу этих (и множества других) причин площадь Горького давно превратилась в базу операций нашей веселой компании. А компания была действительно веселой, хотя сейчас — если увидеть наши нынешние физиономии — в это сложно поверить. Впрочем, почему бы и нет? Так или иначе, мы были счастливы, бедны и счастливы, хотя слово «бедны» следовало бы заменить на «нищи». Да, как написали бы в старом романе, «нищи как церковные мыши». В те времена функция денег как всеобщего эквивалента интересовала нас только на пластиночных и книжных толчках да в винных магазинах. Нет, денег решительно не было, даже у Демида, вполне женатого и обремененного конторской службой. Но, по крайней мере, он имел дома обед. Я, Таракан и Максюта обед — гипотетически — тоже имели, но для этого нужно было появляться дома, а этого мы решительно, хотя и по разным причинам, избегали. У несчастного Таракана в родительской двухкомнатной хрущевке ютилось шесть человек; музыку он слушал только в наушниках, а читал ночами в сортире. Максюта надолго исчезал из родительского (очень уютного) дома под предлогом занятий лыжным спортом, хотя лыжам он очевидно предпочитал лыжниц. Что же до меня, то я бунтовал против домашних, которые пытались воспитывать в прикладном советском духе, к тому же в то время переживал самый разгар упоительного романа с алкоголем, сделавшим весну 85-го года такой яркой, отчетливой, волнующей.

Собравшись вечером на Горького, почему-то решили, что сегодня пить не будем. Демид изложил план похода за рок-н-ролльной славой; я поддакнул, указав на своевременность места и времени: никакого настоящего рока в Горьком тогда и в помине не было.

Декорации исторической встречи: большой сквер, окольцованный шумной дорогой, памятник земляку-писателю, выкрашенные белым и зеленым скамеечки, на них — мамаши, приглядывающие за детьми, нежные парочки, мрачно рыщут компании пэтэушников, нагрянувших из пролетарских районов прошвырнуться по Сверддовке. Вокруг дома — дурной купеческий ампир, пара хрущевок, робкий конструктивизм почтамта, недавно выстроенные и уже вытертые панельные коробки, на первых этажах магазины: книжный, «Мелодия», «Детский мир», гастроном, «Электротовары», за углом — кафе под народным названием «Серая лошадь», воспетое, по легенде, Макаревичем в песенке «У дверей заведенья». Май, упоительный май, тепло, клейкие листочки, уйма свободного времени, весь мир твой, ибо никогда не захватит тебя в свои сети. О да, этот мир, знакомый до слез, до боли, до ненависти, родной, убогий, никчемный, проклятый и преданный потом всеми — ты был тогда для нас, ничего не соображающих пацанов, и тюрьмой и раем, мы вознамерились потрясти тебя своими проклятиями, а в результате — отпели. Как смогли, прости уж.

Самым главным искусством для нас, естественно, был рок-н-ролл, не в смысле Чака Берри и Элвиса Пресли, конечно; мы жаждали тотальной рок-революции, всеобщего побега из застоявшегося в советском викторианстве мира, расширения сознания, свободы, в конце концов; хотя я, кажется, никогда не был потом таким свободным, как в 85-м году. Быть может, мы поэтому и проиграли, что стартовали с самой высокой точки. Дальше дорога вела вниз. Но нам казалось, что только рок-н-ролл вынесет нас на топ, что стоит только вдарить по струнам, и все будет в кайф, в умат, полный ништяк и кочумай психоделик; отъешь кусочек магического рок-н-ролльного гриба, и вот ты уже растешь, как Алиса, а провинциальный совок у твоих ног — мелкий, злобный, картонный. Топни ногой — и нет его. Стать знаменитым? Пожалуйста, вот тебе гитара и вперед! «Где та молодая шпана, что сотрет нас с лица земли?» Она есть, БГ! Вот эти парни, вот эта шпана: стоит на площади Горького, курит «Беломор», плюется, посматривает на девчонок, плетет заговоры, как же стать знаменитым в 20 с лишним…

К кому же было воздевать руки, как не к БГ? Кого было еще петь на пьянках, хором, под гитару, как не их — божественного Гребенщикова, богоравного Майка, великолепного Цоя? Все-таки это было единственное современное искусство, которое мы знали. Все остальное кончилось ко второму мая 1985 года. Так, по крайней мере, нам казалось. Неутомимые меломаны, ходоки в кино и читатели переводных книг, мы были безоружны до тех пор, пока не услышали году в 82-м рок-н-ролл на родном языке. Что это было? Не помню. Быть может, «Ты дрянь» Майка или «Мои друзья» Цоя? Скорее всего, это были песни «Аквариума» — «Минус 30» или «Иванов». С нами заговорили на нашем же языке, мы мгновенно сообразили, что можем делать так же, пусть хуже, но так же, стена, отделявшая нас от Т-Rex, Clash, Антониони и Сэлинджера, рухнула, и мы оказались на их стороне, на стороне делателей, а не толпы. На осознание прорыва ушло года полтора: компания наша безостановочно выдавала на гора рассказы, песенки для друзей, Таракан выступал в каком-то студенческом театре; впрочем, пьяные прогулки по центру, залихватские поездки в студенческий лагерь на Горьковское море и охота на девиц были пока важнее. До того самого 2 мая.

Поделиться с друзьями: