Генерал коммуны. Садыя
Шрифт:
Пока Хорька собирала на стол, Остроухов рассказывал, как пришла к нему мысль зайти сюда, к Хорьке, как он сказал об этом «другу» и как «друг», то есть Степанов, одобрил его мысль.
— Я, Хорька, симпатию к тебе питаю, — продолжал Остроухов. — Я еще в бане сказал, зайдем, что ли, к одной… «К кому, говорит?» А к Хорьке, — отвечаю. Баба, так сказать, путается со всяким. Но меня, представь, любит. Так и сказал: «Представь, любит!» Вот и Степанов сидит — не даст соврать… э-э-э… Что же ты себе стакан не ставишь, Хорька? — удивился он вдруг, заметив на столе лишь два стакана.
— Мне
— Фью, — присвистнул Остроухов. — Ну, твое дело. Смотри, нам больше достанется.
— Ну вот и хорошо, — равнодушно согласилась Хорька.
— Нет, — вдруг спохватился Остроухов. — Ты выпьешь. Не уважать компанию нельзя! — И Остроухов, встав, подошел к буфету и взял еще один стаканчик. — Ты должна выпить с нами.
Но Хорька отказалась наотрез.
— Не буду.
Попытался было и Степанов уговаривать Хорьку, — мол, «женщине всегда к лицу стопка вина».
— Не обращай на нее внимания. Дурная муха укусила, — Остроухов выпил, закусил, и сейчас же, как обычно, начал «философствовать», «какой он человек». На этот раз, впрочем, он не язвил и не пел гимнов деньгам, а все больше распространялся о том, как все его любят и ценят — и здесь, в Александровке, и в райкоме, и с Волновым он на короткой ноге.
— После баньки-то хорошо дышится, — Остроухов по-хозяйски откинулся на спинку стула. — Что ни кумекай, а Русаков споткнулся… Там наверху, — самодовольно продолжал он, — хотят меня вместо Сергея по политчасти поставить… Но не знаю, возьмусь ли?.. Я, други, специальность такую имею… везде нарасхват. Вот теперь ПТС это будет…
— Кажется, что-то они не тово… — робко вставил Степанов.
— Что не того? — рассердился Остроухов.
— Я о другом. Пришлют ли толкового?
— Мало ли кто там не хочет, — не понимая Степанова, заливал Остроухов. — Живы будем — не помрем, так, Хорька? Еще одну, маленькую. Ну что ты сегодня не этакая, какая-то чудная, вроде и не Хорька!
Слушала Хорька, а сама действительно была вроде и не Хорька. Вскинет взгляд на пьяного Остроухова, и на душе — раздумье, горькое полынное раздумье.
«Все пройдет, Хоря, и это пройдет, — в ушах стоял голос Аграфены. — Кому ты будешь нужна, где голову приклонишь?»
«Знаю — никому».
Сказать-то сказала…
«Надо, Хоря, в руки себя взять. Может быть, твое счастье где-то недалече, теряешь его?»
«Нет моего счастья. Отняли его у меня. Ну что? Тебе, тетка Аграфена, легче от этого? Успокоила ты меня?»
«Ну, зачем так, Хоря…»
Давно так ласково никто не говорил с Хорькой.
«Война — не было бы обидно. А то — других спасал. А кто его спас? Его кто спас?»
«Детей он, значит, спас, Хорька!.. Ведь сколько детей погибло бы, если бы не он… А материнских слез пролилось бы сколько?..»
Хорька очнулась от крика Остроухова.
— Зачем это тебя Чернышев к себе вызывал?
— Так, по своим делам.
— Ой ли? Кое-что мне известно. Не обо мне ли был разговор, а? — и глаза механика сузились.
— Может быть.
— Не скажешь?
— Не люблю я звонить, — с досадою воскликнула Хорька и воровато глянула на Степанова.
— А
ты скажи. Не бойся, все свои — скажи…— Жена твоя, что из Вязонок, письмо прислала. Она так же, как и я, — баба и, представь, любит тебя… Бабья жалость… А как же твоя здешняя ничего не знает, что у тебя на стороне еще жинка объявилась, а? Аль ты и с этой зарегистрирован и с той тоже? А алименты никому — здорово!
— Ты не дури! Ясно? Не дури! — с угрозою произнес Остроухов и заерзал на стуле, — ишь ты, цаца…
— Ага, по-другому заговорил…
— Ревнуешь, баба… А с Чернышевым небось о другом лясы точила.
— Как же, ревную. Двух имеешь— третью захотел.
— Об этом мы еще поговорим, — с ударением на слове «поговорим» сказал уже без энтузиазма Остроухов. И с наигранным возмущением обратился к Степанову: — Вот видишь, одно слово — бабы. Надеюсь, что все, о чем говорено здесь, наружу не выйдет! — просительно прибавил он.
— Клянусь, пусть гром меня… — сейчас же поклялся перепуганный возможным скандалом Степанов.
Хорька только повела плечом.
— Видишь, — зло бросил Остроухов, — уже подкапываются. Честного человека надо грязью облить. И Хорьку втянули. Подумаешь, все святые. Я брата Русакова вот этими руками хоронил. Но Волнов на эту удочку не клюнет. Район, это, брат, сила! Понял?
— Ты напрасно, Леонид Алексеевич, все усложняешь…
— Дурак ты, Степанов, хоть и зоотехник. Не на собрании мы: твое одобрение не требуется. Давай лучше выпьем. А Хорька еще наплачется. Возьму и не приду… и баста.
Остроухов задержался в сенях, обдавая Хорьку неприятным водочным запахом.
— Хорька, смотри у меня.
— Сколько веревочке ни виться… Конец должен быть.
Ушел ненавистный Остроухов. Хуже репейника. «Подумаешь, все святые». Задернув занавеску, Хорька достала из-за зеркала письмо — осторожно, очень осторожно развернула, как самую дорогую память. Было оно единственное и последнее. Разложила, разгладила ладонью листок и к свету подошла, чтобы каждую поблекшую от времени строчку разглядеть.
«Мне кажется, что я знаю тебя, как себя. Как сейчас встаешь ты передо мною в своем синем платье… Помнишь, мы шли с тобою из военкомата, шли молча, и очень грустно. Ты отворачивалась, вытирала слезу…»
Уж давно и в помине нет этого синего платья, давно высохла грусть, да и слеза стала горше — запеклась слеза… Потом и забылись слезы — одна пустота, одна пустота…
Что ж, теперь все чаще стала видеть себя Хорька в этом синем платье. Красивое платье, уж так нравилось ей это синее платье.
Он, молоденький солдат в отпуске, прямо к ней приехал. Тогда еще мать была жива. Отец-то сразу, с первых дней войны погиб. Увидела мать его у порога: «Тебе, голубчик ты мой хороший, кого?» — «Мне вас, тетя. А еще — Хорю…»
Выбежала она, Хоря, и испугалась. От изумления попятилась было назад. А он улыбается, в глазах — радость встречи. Обнял, и так легонько, и так нежно. Поцеловал в губы. Зарделась вся. При матери-то! Потом за стол посадили его. Чарку ему. Ел с аппетитом, и все поглядывал на нее. Счастливая ты была, Хорька!