Генеральская дочь
Шрифт:
«Сперва я прочел только последнюю строчку: „явка обязательна“. Куда это у них явка обязательна, лениво подумал я, что это у них случилось? Но, оказывается, случилось не у них, а у меня. Случилось комсомольское собрание, на котором всем нам полагалось присутствовать, чтобы приветствовать героический и своевременный шаг стран Варшавского договора, „оказавших братскую помощь“ Чехословакии.
Нельзя было идти на это собрание, и я решил не ходить. Они собирались, чтобы распять, втоптать в грязь мою Прагу, Иржикину Прагу…»
Он бы и не пошел, но у дверей был предусмотрительно выставлен караул, не выпускавший на улицу не только студентов, но и профессоров.
Начальство говорило речи, потом говорили речи какие-то активные комсомольцы…
Он сдерживался, сколько мог. На речи решил не обращать внимания, стараясь не прислушиваться ко вздору, который они несли. Но вот предложили голосовать, и он понял, что физически не сможет поднять руку «за». И «против» голосовать не сможет тоже, потому что «против» будет он один, и у него тут же начнут спрашивать, почему он против, а объяснять этому быдлу, что оно совершает подлость, было выше его сил.
Он торопливо поднялся, уронив, по всегдашней своей неловкости, стул. В гробовой тишине это прозвучало, как выстрел. Все, как по команде, повернулись в его сторону, и, провожаемый их взглядами, он вышел вон и тихонько прикрыл за собою дверь. Он медленно спустился по лестнице, сонная вахтерша спросила:
«Собрание-то кончилось, што ли?»
И, не получив ответа, удивленно на него поглядела.
Домой идти не хотелось, он побрел вверх по улице, спасаясь от пронизывающего, совсем уже осеннего ветра, завернул в кафетерий, взял булочку и стакан «кофе с молоком». Только теперь он ощутил отвратительную, все усиливающуюся внутреннюю дрожь. Стакан, который он взял в руку, вдруг застучал о зубы, и никак не удавалось глотнуть обжигающей, грязно-бежевой жидкости.
С трудом удалось ему поставить стакан на липкий стол.
«Замерз, просто замерз, — утешал он себя, обхватив горячее стекло ладонями, — сейчас руки согреются, и дрожь пройдет». Но он знал, что дело не в холоде. Дело было в непоправимости случившегося. Бэлла осталась там, в зале, среди согласных, голосующих «за».
Она сидела справа, чуть впереди него, среди девчонок со своего курса, и все время, пока шло собрание, он смотрел на нее. Конечно, ей никакого дела не было до происходящего, это-то он отлично знал. Но знал еще и то, что она никогда не подчеркивала своего особого положения и возмущалась Пашкой Лепехиным, сыном замминистра, обожавшим хамить на комсомольских собраниях:
«Ну, встал он, ну, сказал, что не читал речь Брежнева на съезде, ему это, видите ли, неинтересно. И что изменилось? Только одно: вот вылетит его папочка из своего министерства и те, кто сегодня Пашке задницу лижут, вышибут его из Консы. И полетит он… Ты музыкант — вот и занимайся своей музыкой. Зачем выделяться, если вся жизнь такая? Соглашайся, молчи — все путем и будет…»
Этой удобной философии, похоже, ее обучали с младенчества. И, когда он шел к выходу из зала, когда посмотрел на Бэллу и увидел, что она чуть заметно покачала головою, он знал, что она сказала бы сейчас:
«Маленький, что ли? Больше других надо, да?»
Он понимал, что ради него она не станет рисковать ни своей будущей музыкальной карьерой, ни тем более положением отца. И понимал, что больше никогда не увидит ее.
Menuetto
Это случилось летом, после второго курса. Впервые в жизни он ехал в поезде один, совершенно самостоятельно. Солидный пассажирский поезд неторопливо полз по бесконечным рельсам к югу, останавливался в больших городах и на маленьких станциях со звонкими украинскими именами, и он покупал черешню и клубнику, свешиваясь с подножки вагона (мама запретила выходить на станциях, и он с радостью подчинялся этому запрету, потому что больше всего на
свете боялся отстать от поезда). В Феодосии самостоятельность, которой он так гордился, кончилась. На вокзале встречала его тетя Вера, мамина подруга еще с довоенных, школьных лет, вызванная из Коктебеля «срочной» телеграммой. Старенький, дребезжащий автобус с разболтанными дверцами дожидался поезда вместе с тетей Верой. Набив свою голодную утробу распаренными телами бледнолицых северян, он победно загудел, окутался синим вонючим дымом и тронулся по ухабистой пыльной дороге, забирая вправо. Не прошло и часа, как они входили в просторный, прохладный татарский дом, окруженный старым, запущенным садом.«Тетя Вера сказала, что до моря — десять минут ходьбы, но что она очень устала, все-таки два конца, да и мне сперва надо бы остыть, привести себя в порядок. Но я ее уговорил почти сразу. Просто объяснил, что никогда раньше не видел моря…
Она ничего, суматошная только. Нарисовала мне на бумажке план, как короче дойти, и написала адрес, чтоб я не заблудился на обратном пути. Дом этот не ее, каких-то шишек писательских. Она давно знакома с хозяйкой, говорит, что эта хозяйка — милая дама. Тетя Вера там живет, когда хозяев нет. Чтоб ничего не украли, наверное. Ну, да мне все равно. Их никого до конца августа не будет. Зато в столовой стоит старинный клавесин…
Но про клавесин — потом, сейчас — про море.
Сперва надо было почему-то идти вверх по тропинке, потом обогнуть холм, и тут я увидел… Это было такое что-то, про что словами я не смогу сказать, очень трудно, только музыкой можно выразить, наверное.
И я знаю, какой музыкой: море можно сыграть на органе, никакой другой инструмент не годится, потому что оно ни секунды не стоит на месте, а движется, и шумит, и сверкает, как брильянтовая мантия. Я стоял, и смотрел, и вдруг понял, что забыл дышать…»
Он немедленно сбросил с себя одежду и ринулся к воде. Это был единственный доступный ему вид спорта: плавал он, как рыба. Спасибо надо бы сказать за это дяде Мите с Валеркой. Одно лето (им с Валеркой было тогда лет по одиннадцать-двенадцать) дядя Митя провел целиком на даче, отдыхая, как он выражался, «от трудов праведных». Каждый день около полудня счастливый Валерка забегал за ним. и все вместе они торжественно шествовали «на Бездонку». так называлось большое круглое озеро в глубине леса.
Дядя Митя нес корзину с провизией, лимонадом для мальчишек и пивом для себя. Бутылки они сразу зарывали в песок на мелководье, чтоб были похолоднее. После раздевались и лезли в воду.
Не умея плавать, он уже несколько лет обходился тем, что делал вид, будто плавает, заходил в воду по плечи и медленно шел по дну, поочередно делая руками движения, имитирующие движения пловца. Дядя Митя в первый же день разоблачил его, но не начал смеяться, а предложил помочь:
«Ляг на спину, вот так, да не бойся, держу я, держу. Вытянись. Теперь… Нет, руки пока просто вдоль тела держи. Так. Теперь бей по воде ногами, со всей силы, увидишь, что будет!»
Он поплыл с первого же раза, яростно колотя по воде ногами. И — перестал бояться. Остальное было делом техники, к концу лета он плавал уже и лихим кролем, и брассом. Но особенно полюбил он лежать в воде на спине, любуясь облаками и думая обо всем на свете.
Море сперва несколько обескуражило его высокими волнами, но, приглядевшись к тому, что делают старожилы, он храбро закрыл глаза, поднырнул под наступающую волну и через минуту плыл уже вперед, держа голову чуть выше, чем следовало, чтобы не нахлебаться непривычно горькой морской воды. Миновав поплавки, огораживающие разрешенное для купания расстояние, он перевернулся на спину и с радостью обнаружил, что морская вода держит много лучше речной и тут уж лежать можно просто до скончания времен.