Гений
Шрифт:
Какая судьба ждала эту бедную девочку? Бесконечная череда разочарований и ошибок. Она родилась на свет для страданий. Берта поступила так из человеколюбия.
Когда Дэвиду исполнилось десять лет, Берта устроила для него праздник в бальной комнате. Пригласила оркестр. После ужина Дэвид играл для гостей, в основном друзей Берты, на скрипке. В те годы у самого Дэвида друзей было совсем мало. Вечер обещал быть удачным, пока Льюис не выбежал из зала. Берта пошла за ним. Муж лежал на кровати, прижимая к глазам носовой платок. Отвратительно! Свою жестокость он считал состраданием. Да он понятия не имел, что такое настоящее сострадание. Ведь ему никогда не приходилось страдать. Его всегда берегли, охраняли от любых неприятностей, решали за него любые, самые пустяковые и самые сложные проблемы. Разумеется, он считал, что и с девочкой все будет точно так же. И только Берта понимала, как трудно ей придется. Берта знала, что такое унижение.
Берта старается вспоминать мужа с любовью, но горечь все равно просачивается сквозь глянцевую бумагу снимков. Поначалу они просто спорили, но с годами их споры превратились в жестокую схватку. Между ними выросла стена терновника, и под конец за этими колючками Берта и Льюис уже не видели друг друга.
Как просто все было бы в романе. Можно написать: «И хотя они по-прежнему жили под одной крышей, они не перемолвились больше ни единым словом». Неправда. А правда в том, что Берта по-прежнему тепло относилась к Льюису, да и он нуждался в ее поддержке, Берта это чувствовала. Они столько пережили за сорок лет, столько раз вместе хохотали, столько разделили радостных моментов – пускай не в постели, но все же! И вырастили сына.
Льюис умер, и все открылось. Ребенку тогда было одиннадцать лет. Одиннадцать! Он жил затворником вместе со старухой-нянькой. Лучше не думать, какими извращенными были их отношения. Мальчик мало разговаривал. Старуха, Нэнси Грин, сказала, что он вообще молчун. Берта велела ей закрыть рот и ждать, когда к ней обратятся.
Ей хотелось отправить мальчишку куда подальше, в Европу или, может, в Австралию, но доктор Фетчетт ее отговорил. Берта поддалась минутной слабости и согласилась отослать мальчика на другой конец штата. Так все и разрешилось. И на этот раз навсегда.
И все же сейчас, лежа высоко над землей, опутанная проводами и накачанная лекарствами, Берта переживает, что усилия ее оказались напрасными. Счета доставляют лично ей, и она оплачивает их из собственных денег. А что будет, когда она перестанет платить? Ее начнут искать и свяжутся с Дэвидом. Уже связались, с ужасом понимает Берта. По крайней мере, могли.
– Дэвид!
– Да, матушка?
– Сколько я уже лежу?
– В больнице? Шесть недель.
Шесть недель. Вполне достаточно, чтобы признать счет неоплаченным. Значит, ситуация становится критической. Дэвид узнает обо всем. Правда выплывет наружу. Надо убедить его в необходимости хранить тайну. Эти молодые люди совсем другие. Они нахально называют себя просвещенным поколением и не подозревают, как легко жизнь скрутит их в бараний рог. Дэвид унаследовал мягкосердечие Льюиса. Надо найти какое-то решение. Берта старается, но не может. В ее мозгу перемешиваются картины из прошлого и настоящего, она разговаривает то с мужем, то с медсестрой. И с телевизором тоже разговаривает. Ее палата больше похожа на гостиничный номер. Это Дэвид постарался. На стенах дубовые панели, из окна в форме звезды льется мягкий свет. Берта собирает волю в кулак и находит решение: она заплатит вперед. Пожертвует сразу большую сумму. Она и прежде так делала. И в Гарварде, и в Колумбийском университете научная работа ведется благодаря ее щедрости. Берта раздавала деньги благотворительным фондам всех мастей, ее атаковали с флангов жадные до денег политики. Надо собраться! Задача ясна, осталось только предложить решение. Берта позвонит тому человеку из школы в Олбани и выпишет ему чек. На огромную сумму. Нужна только чековая книжка. И телефон.
– Матушка!
Ее удерживают за руки.
– Матушка!
– Позовите врача.
Нет, не надо врача! Он умер. В 1857 году. В 1935-м. Или 1391-м. Его тело истлело, остались одни лишь кости. Воспоминания были его плотью, и Берта сожжет их. Это легко, только глазом моргнуть. Воспоминания призрачны. Они пахнут дымом. Они пахнут вишневым пирогом. Все истлевает и обращается во прах. Уолтер стал прахом. И Льюис тоже. Скоро и она обратится во прах. А если дать побольше денег, то и проблемы тоже обратятся во прах. Она построит корабль и спустит его на воду. Ее запомнят все, даже те, кто никогда ее не знал. Она будет жить в их памяти, как воспоминания живут в ее мозгу. Люди будут помнить ее так же живо, как помнит она потоп в подвале. Запомнят, как запоминают молнию, сверкнувшую над верхушкой мачты, как боль во время родов, как скучную случайную связь. Подумать только, когда Льюис умер, к ней многие сватались. Носили ей, морщинистой старухе, цветы. А сами моложе ее лет на тридцать. Она вспоминает, и вспоминает, и вспоминает. Память приходит не вспышками, а шумящим потоком. События накладываются одно на другое, время раскачивается вперед-назад, словно качели, люди, которых Берта не знает, пожимают ей руку, разговоры, секунду назад казавшиеся осмысленными, превращаются в рев прибоя, рамка, в которую заключены фотографии в альбоме, трескается и съеживается, берега реки сползают в воду, в черноту, во тьму.
–
Миссис Мюллер!– Матушка!
Миссис Мюллер.
Матушка.
Да, она миссис Мюллер. У нее был муж. Да, она мать. У нее есть сын.
Глава двадцатая
Я висел на телефоне целый день, но все-таки отыскал Нью-Йоркский центр социально-психологической реабилитации. Там, где и сказал Джо, в пятнадцати километрах от Олбани. И назывался он теперь «Реабилитационный центр “Зеленые сады”». Дрисколл, заместитель директора, рассказал мне, что в предыдущем воплощении центр был самой что ни на есть обыкновенной психушкой. Обитые войлоком стены, электрошоковая терапия и все такое прочее. Как и многие подобные заведения, центр пал жертвой борьбы за права человека, так что все пыточные инструменты демонтировали и наняли персонал помягче. Теперь «Зеленые сады» специализировались на лечении пациентов с травмами позвоночника. Дрисколл рассказывал об этом с удовольствием, по всей видимости, он сам себе казался этаким неофициальным летописцем.
Я спросил, сохранились ли старые карточки больных.
– У нас тут пару лет назад отопление начало барахлить. Беру фонарик, лезу в подвал. Пылища – еле прочихался, чуть глаза не выскочили. И тут – что такое? Огромная куча всяких писем, медицинских карт и еще каких-то записей. Их никто лет двадцать не трогал.
– Так, значит, карточки у вас?
– Нет, я сказал об этом доктору Ульрих, и она их в шредер отправила.
У меня сердце упало.
– И ничего не осталось?
– Ну, может, чего и осталось, если мы в потемках не заметили. Да хоть бы и так, я бы все равно вас туда не пустил. Это же конфиденциальная информация.
– Ужасно.
– Простите, что не могу вам помочь.
Я поблагодарил его и уже собрался повесить трубку, когда он вдруг сказал:
– А знаете что…
– Что?
– Вообще-то, может, я вам чем и помогу. У нас вроде бы фотографии остались.
– Какие фотографии?
– Ну… Вы же знаете, как раньше относились к конфиденциальным данным? Ну вот, эти фотографии до сих пор висят в старом корпусе. В коридоре на стенке. Они черно-белые. Там в основном групповые снимки, вроде как на память. Все пациенты в костюмах и галстуках. А на одном, по-моему, даже в бейсбольной форме. Может, и тот, кого вы ищете, среди них есть. Некоторые фотографии подписаны. Я могу их вам показать. Думаю, никаких правил мы не нарушим, все равно уж они там висят.
– Здорово! Спасибо вам огромное!
– Я поговорю с доктором Ульрих и сообщу вам.
Саманта наконец вернулась из Южной Каролины, и я ей позвонил.
– Неслабо поработал, – сказала она.
– Спасибо.
– Нет, правда, ты прямо в Коломбо превращаешься.
– Надеюсь, у тебя тоже есть новости?
– Есть.
– И?
– Не скажу. Это сюрприз.
– Да ладно тебе!
– Встретимся – узнаешь.
Мы договорились поужинать на будущей неделе. Те м временем я сходил в больницу: после сотрясения мне положено было регулярно являться на осмотр. Доктор заглянул во все дырки в моей голове и сообщил, что я абсолютно здоров. И почему-то предложил выписать еще обезболивающих. Я взял рецепт, купил в аптеке таблетки и припрятал их для Мэрилин, решил, что отдам, как только она вернется из Франции.
Было воскресенье, второе января. От Мэрилин пришло еще одно письмо. На этот раз на немецком. Я покопался в Интернете и нашел машинный переводчик.
Двадцать четвертый октябрь 1907 в газете «Vossi» появился примечание: «Вчера императрица в отслеживать принца и принцесса посетила великолепное здание гостиницы г-на Адлон и выразила ее глубокое восхищение этой превосходной конструкцией в центр нашей столицы».
Я предположил, что Мэрилин сейчас в Берлине, засунул свою гордость подальше и ответил длинным слезным письмом. Нажал на кнопку «отправить» и тут же пожалел об этом. В первом письме я сказал все, что мог, и основательно вывалялся в смоле и перьях. Так чего мне еще надо? Воссоединения? Я вовсе не был уверен, что хочу снова сойтись с Мэрилин. Последние две недели я наслаждался безмэрилиновой диетой. Скучать я скучал, но в то же время впервые за долгие годы позволил себе совершенно расслабиться. Обычно так чувствуют себя в отсутствие родителей, а не любовницы. Хотя я, конечно, не специалист.
Мне хотелось, чтобы она меня простила и я мог спокойно с ней порвать и не чувствовать себя при этом виноватым. Или чтобы она решительно меня послала. Тогда я мог бы уйти не оглядываясь. В общем, я ждал от нее какого-то решения: проехали или не проехали. Чтобы понимать, на каком я свете. Неизвестность меня тяготила, Мэрилин это знала и с удовольствием пользовалась моей слабостью. Разумеется, она понимала, как я отреагирую на ее молчание. Знала – и все-таки заставила меня вертеться как уж на сковородке. Это меня ужасно злило, хотя теперь я понимаю, что получил по заслугам.