Генри и Джун
Шрифт:
— Что с тобой? — спрашивает он. — Что ты чувствуешь? — И предлагает укрыться в его объятиях.
Когда я впервые вернулась после случившегося в комнате Генри, то как будто разучилась говорить; мне было трудно вести себя так, как я привыкла, — живо и непринужденно.
Хьюго уселся, взял свой дневник и принялся увлеченно писать обо мне и об «искусстве», о том, что все, что я делаю, правильно. Когда он читал мне все это, мое сердце обливалось кровью, под конец Хьюго зарыдал. Он сам не понимает почему. Я встала перед ним на колени.
— Что ты делаешь, дорогая? Ну что ты?!
И тут я произношу ужасную фразу:
— У тебя есть интуиция?
Но Хьюго
Мне так хочется крикнуть ему в лицо:
— Это так по-детски! Твоя верность выглядит так по-детски!
Боже мой, как я стара! Последняя женщина на земле. Существует чудовищный парадокс: отдаваясь другому, я научаюсь больше любить Хьюго; живя так, я уберегу нашу любовь от горечи и умирания.
Правда в том, что это и есть единственный образ жизни, который я могу вести, — на два фронта. Мне необходимо жить двумя жизнями, потому что во мне самой — два существа. Когда я вечером возвращаюсь к Хьюго, в домашние покой и тепло, то чувствую глубокое удовлетворение, как будто это состояние для меня единственно нормальное. Я являюсь к Хьюго цельной женщиной, освободившейся от лихорадочных желаний, удовлетворившей неугомонность, любопытство, всегда угрожавшее нашему браку; я излечилась действием. Наша любовь жива, пока жива я. Я поддерживаю и питаю наше чувство, по-своему храню ему верность, пусть даже мое понимание этого чувства не совпадает с пониманием Хьюго. Если когда-нибудь он прочтет эти строки, то поймет и поверит. Я пишу спокойно и уверенно и жду, когда муж вернется, как другая женщина ждет любовника.
Генри записывает за мной все, что я говорю. Мы записываем высказывания друг друга. Жизнь писателя отличается от жизни других людей.
Я сижу на его кровати, расправив подол розового платья, и курю, а он говорит, что никогда не пустит меня в свою жизнь, не покажет места, о которых так много рассказывал, ведь лучше всего мне подходит Лувесьенн, и я ни в коем случае не должна от него отказываться.
— Иначе ты просто не сможешь жить, — говорит он.
Я оглядываю жалкую комнатушку и восклицаю:
— Конечно! Ты совершенно прав! Попади я сюда — пришлось бы все начинать сначала.
На следующий день я пишу Генри самую нежную записку в мире. Она совершенно бессмысленна — просто слова о его голосе, смехе, руках.
Генри отвечает мне:
Анаис, я просто онемел, получив сегодня вечером твою записку. Что бы я ни говорил, не смогу выразить то, что чувствую, читая ее. Ты смогла выразить словами на бумаге необыкновенные вещи. Я восхищен твоей способностью мгновенно схватывать мысль, осознавать ее, облекать в слова, переносить их на бумагу, отдавая написанному всю себя. Ты потрясла меня, я ощутил ликование, прилив жизненной энергии, потом усталость, полное непонимание реальности, потом почувствовал удивление от невероятности происходящего со мной, я все понял. Возвращаясь домой, я наслаждался весенним ветром, под его дуновением все становится мягче и нежнее. Воздух ласкал мое лицо, и я никак не мог надышаться. Я был в панике, пока не получил твое письмо. Боялся, что ты можешь от всего отречься. Но когда я читал — а делал я это очень медленно, потому что каждое слово становилось для меня открытием, — вспоминал твое улыбающееся лицо, невинную веселость, то, что всегда искал в тебе, но никак не мог найти. Иногда в Лувесьенне ты бывала поначалу весела, но потом настроение у тебя вдруг резко портилось. Я смотрел в твои мрачные круглые глаза и плотно сжатые губы, и они почти пугали меня — ну, или, скажем, настораживали.
Ты делаешь меня невообразимо счастливым, не пытаясь изменить, позволяя быть художником, человеком искусства (что мне просто необходимо), но не подавляя во мне мужчину, зверя, голодного и ненасытного любовника. Ни одна женщина не давала мне всего, что мне так необходимо, а ты напеваешь что-то радостно и беззаботно, даже смеешься! — и предлагаешь идти вперед, быть самим собой, что-то изобретать. За это я преклоняюсь перед тобой. Ты царственная, необыкновенная женщина! Сейчас, думая о тебе, я смеюсь над собой — твоя женственность мне не страшна. Страх уничтожила, сожгла ты. Я вспоминаю цвет твоего платья, какое оно воздушное и широкое, именно такое, в которое я сам одел бы тебя. Неужели я ясновидящий?
Я мог бы оставаться один всю ночь и писать тебе. Я все время вижу тебя перед собой: вот ты стоишь с опущенной головой, ресницы отбрасывают тень на щеки. Я чувствую невероятное умиление. Не понимаю, почему ты должна отдалиться от меня, это ставит меня в тупик. Мне кажется, что в тот самый момент, когда ты открыла дверь и, улыбаясь, протянула мне руку, я оказался у тебя в плену. Джун тоже это почувствовала. Она сразу же отметила, что либо ты влюблена в меня, либо я в тебя. Но тогда я не знал, что это любовь. Я с жаром говорил о тебе, не пытаясь сдерживаться. А потом с тобой познакомилась Джун и тоже влюбилась.
Генри играет с идеей праведности. Я вспоминаю его низкий голос, думаю, что он часто уступает мне, но, когда я чувствую себя такой естественной и женственной и встаю с постели, чтобы подать ему сигарету, налить шампанского или заколоть волосы, он бросает:
— Я пока не чувствую себя естественно в твоем присутствии.
Генри живет очень спокойно, иногда даже бывает холоден. Он витает где-то далеко и, только когда начинает писать, становится оживленным, переживает драмы, пылает.
У каждого из нас есть свое мнение по любому поводу. Генри высказывает его на своем языке, я — на своем. Я никогда не использую его слова. Я мыслю скорее на уровне инстинктов, это не так-то легко заметить, и все-таки мне кажется, что Генри догадывается обо всем по моему тяжелому взгляду. Мысли путаются, а Генри пытается все безжалостно препарировать, разобрать на составные части. Моя вера в чудо сталкивается с тяжелым реализмом его творчества. Генри радуется, как ребенок: «Твои глаза будто все время ждут чуда!» Захочется ли ему самому устроить для меня чудо?
Интересно, напишет ли он когда-нибудь:
Анаис: зеленая расческа с запутавшимися в ней черными волосами. Несмываемая помада. Грубый шейный платок. Она очень хрупкая и ранимая.
На второй день Генри ждал меня в кафе, а я его в комнате — мы не поняли друг друга. Гарсон пришел убраться и попросил меня перейти в комнату напротив. Другая комната очень маленькая, темная и неуютная. Я села на скромный простой стул. Гарсон принес другой, обитый красным бархатом.
— Так вам будет удобнее, — сказал он.
Меня это тронуло. Мне показалось, что это Генри заботится обо мне. Я была так счастлива, пока ждала его. Устав, я вернулась в комнату Генри, открыла папку, подписанную «Записи из Дижона», и сразу увидела черновик письма мне, которое он не успел отправить. Скоро пришел Генри. Когда я сказала ему, что не верю в нашу любовь, он промолчал.
В тот день я чувствовала себя беспомощной и униженной. Плоть его так же сильна, как ум, а может, даже сильнее. Он обнял меня очень осторожно, как будто чего-то опасаясь.