Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 4
Шрифт:
Наружность у князя была самая располагающая: полное круглое лицо, робкий взгляд выпуклых глаз, толстые, влажные, как у всех лакомок, губы, густые, цвета воронова крыла волосы до плеч. Только и унаследовал он от отца что эти черные волосы да смуглость лица.
Кто знал его ближе, уверяли Кмицица, что человек он благородной души и больших способностей, обладает замечательной памятью и может изъясняться на многих языках и только некоторая неповоротливость, медлительность ума да прирожденная неумеренность в еде составляют недостатки этого в других отношениях незаурядного юноши.
Побеседовав с молодым князем,
Но за первым же обедом он убедился и в том, что не зря болтают люди об обжорстве Михала. Молодой князь, казалось, ни о чем больше не думал, кроме как об еде. Его выпуклые глаза беспокойно следили за каждой переменой кушанья, а когда ему подносили блюдо, он накладывал себе на тарелку огромные куски и ел, чавкая с той жадностью, с какой едят одни только обжоры. Облако еще большей печали повисло в эту минуту на мраморном лице княгини. Кмицицу стало так неловко, что он отвернулся и устремил взор на Замойского.
Но калушский староста не смотрел ни на князя Михала, ни на своего гостя. Кмициц проследил его взгляд, и из-за плеча княгини Гризельды взору его явилось истинно волшебное виденье, которого до сих пор он не замечал.
Это была девичья головка с личиком белым, как кипень, румяным, как роза, и прелестным, как картинка. Локоны сами вились у панны на лбу, быстрыми глазками она так и стреляла по офицерам, сидевшим рядом со старостой, не минуя при этом и самого Себепана; наконец она остановила свой взор на Кмицице и смотрела на него с такой игривостью и с таким упорством, словно хотела заглянуть в самую глубину его сердца.
Но Кмицица нелегко было смутить; он тут же сам стал предерзко смотреть в ее глазки, затем толкнул в бок сидевшего рядом с ним Щурского, поручика надворной панцирной хоругви Замойского, и спросил вполголоса:
— Что это за птичка такая синичка с пышным хвостом?
— Осторожней, милостивый пан, коль не знаешь, о ком говоришь! — резко оборвал его Щурский. — Никакая это не синичка, это панна Анна Борзобогатая-Красенская! И ты иначе ее не зови, а то как бы не пришлось тебе пожалеть о своей grubianitatis [73] .
73
Шляхтич на латинский лад переиначил польское слово «grubianstwo», то есть «грубость».
— А ты разве не знаешь, что долгохвостая синичка прехорошенькая пташка, и нет потому ничего зазорного в этом прозвании, — засмеялся Кмициц. — Однако и осерчал же ты, влюблен, знать по уши!
— А кто тут в нее не влюблен? — сердито проворчал Щурский. — Сам пан староста все глаза проглядел, вертится как на шиле.
— Вижу я, вижу!
— Что ты там видишь! Пана старосту, меня, Грабовского, Столонгевича, Коноядского, драгуна Рубецкого, Печингу, всех она с ума свела. И тебя сведет, коль подольше тут побудешь. Ей для этого двадцати четырех часов хватит!
— Э, сударь! Меня и за двадцать четыре месяца не сведешь!
— Как так? —
возмутился Щурский. — Ты что, железный?— Нет! Но если у тебя украли из кармана последний талер, тебе нечего бояться воров…
— Ну разве что так! — промолвил Щурский.
А Кмициц вдруг приуныл, собственные вспомнил печали и перестал обращать внимание на черные глазки, которые все упорней глядели на него, словно вопрошая: «Как звать тебя и откуда взялся ты тут, молодой рыцарь?»
А Щурский ворчал:
— И не смигнет! Вот так и меня пронзала, покуда не пронзила в самое сердце! А теперь и смотреть в мою сторону не хочет!
Кмициц встряхнулся от задумчивости.
— Чего же, черт бы вас побрал, никто из вас не женится на ней!
— Друг дружке мешаем!
— Ну, этак девка и вовсе может маком сесть! А впрочем, грушка-то, пожалуй, еще с белыми зернышками.
Щурский глаза на него вытаращил; наклонясь, он с самым таинственным видом шепнул ему на ухо:
— Толкуют, ей уж все двадцать пять, клянусь богом! Еще до набега этих разбойников казаков она состояла при княгине Гризельде.
— Скажи на милость! А я бы ей больше шестнадцати не дал, ну от силы восемнадцать!
А меж тем «чаровница» догадалась, видно, что об ней идет разговор, потому что опустила ресницы и только бочком, осторожно стреляла на Кмицица глазками, все будто спрашивая: «Кто ты такой, красавчик? Откуда взялся?»
А он и ус стал невольно крутить.
После обеда калушский староста, который видя тонкое обхождение Кмицица, и сам обходился с ним не как с обычным гостем, взял молодого рыцаря под руку.
— Пан Бабинич, — обратился он к нему, — ты говорил мне, что ты из Литвы?
— Да, пан староста.
— Скажи мне, не знаешь ли ты в Литве Подбипяток?
— Знать я их не знаю, потому их никого и на свете уж нет, по крайней мере тех, что звались Сорвиглавцами. Последний под Збаражем голову сложил. Это был самый великий рыцарь из всех, что дала нам Литва. Кто не знает у нас Подбипяток!
— Слыхал про то и я, а спрашиваю вот почему: тут у моей сестры одна панна живет, зовут ее Борзобогатая-Красенская. Девица благородная. Она невестой была пана Подбипятки, убитого под Збаражем. Сирота круглая, без отца, без матери, и сестра ее очень любит, да и я, будучи опекуном сестры, тем самым и эту девушку опекаю.
— Милое дело! — прервал его Кмициц.
Калушский староста улыбнулся, и глазом подмигнул, и языком прищелкнул.
— Что? Марципанчик, розанчик, а?
Однако тут же спохватился и принял важное выражение.
— Изменник! — сказал он полушутя, полусерьезно. — Ты на удочку хотел меня поймать, а я чуть было не выдал свою тайну.
— Какую? — спросил Кмициц, бросив на него быстрый взгляд.
Тут Себепан окончательно понял, что в остроте ума ему не сравниться с гостем, и повернул разговор на другое.
— Этот Подбипятка, — сказал он, — фольварки ей отписал в ваших краях. Не помню я их названий, чудные какие-то: Балтупе, Сыруцяны, Мышьи Кишки, словом, все, что у него было. Право, всех не припомню… Пять или шесть фольварков.
— Не фольварки это, а скорее поместья. Подбипятка был очень богат, и коль заполучит эта панна когда-нибудь все его состояние, сможет держать собственный двор и мужа искать себе среди сенаторов.
— Что ты говоришь? Ты знаешь эти деревни?