Георгий Иванов
Шрифт:
Они встретились 2 декабря 1937 года в Объединении писателей и поэтов на собрании, которое посвящено было подведению итогов: русская литература за двадцать лет, то есть за двадцать лет после Октябрьской революции. Выступали лучшие критики – Зинаида Гиппиус, Дмитрий Мережковский, Георгий Федотов, Владимир Варшавский, Юрий Мандельштам, Марк Слоним. Выступили также Владимир Вейдле и Георгий Иванов. Вейдле сказал: «Не искусство служит человеку, а человек через искусство, на путях искусства служит божественному началу мироздания… Среди стяжателей он (художник) приносит жертву, среди оседающих на землю он один тоскует по забытым небесам… Безумие, самоубийство, падение, ранняя смерть, преждевременная исчерпанность и испепеленность подстерегали всех, кроме толстокожих… Гибелью проникнута вся жизнь: нет без нее и творчества… Борьба между желанием жить "как все" и обреченностью гибнуть для поэзии. Поэт не может "устроиться"
Выше всего Вейдле ставил последний сборник Г.Иванова, изданный в сентябре 1958 года в Нью-Йорке: «Всю эту книгу из русской поэзии не вычеркнешь и все стихи ее почти одинаково хороши. Лучше всех последние, из "Дневника"… Очищенные это стихи. Чем очищенные? Проще всего сказать – цинизмом: отрицанием, снижением. Но сниженное и отвергнутое воскресает. В больном и грешном, в умирающем этом существе поэзия жива как никогда и пронзает нас острее прежнего… И нужен был вязкий жизненный путь от конногвардейских знамен и "Бродячей собаки" в чужеземную богадельню, чтобы единственный раз во всей словесности нашей за полвека мерзко замученным, как псам пристреленным людям, подлинно поэтическое поминовение было сложено.
Эмалевый крестик в петлице И серой тужурки сукно… Какие печальные лица И как это было давно. Какие прекрасные лица И как безнадежно бледны – Наследник, императрица, Четыре великих княжны…Не будь других поздних стихов, одно это восьмистишие заставило бы меня за все мои уколы пером прощенья просить у покойного знакомца моего, у живого в стихах поэта».
После переезда из Монморанси в Париж Ирина Одоевцева принялась за роман, писала по десять часов кряду. Домашними делами ведал Георгий Иванов. «Я кручусь, мою посуду, жарю, варю, подметаю, высчитываю гроши, стараюсь как умею развлечь. Сам я при этом неврастеничесюй лентяй, проживший всю жизнь ничего не делая и не очень заботясь», — пишет он Роману Гулю, с которым завязалась эпистолярная дружба. Примечательно, что при всей остроте и проницательности своих литературных оценок Ирину Одоевцеву как писательницу и поэтессу он ставил «несравнимо» выше себя. «Супружество тут ни при чем. Другим говорить это трудно — скажут: подбашмачный муж…»
На старости лет свою прозу он тоже не превозносил: «Все написанное мною в прозе хорошо — т. е. относительно хорошо после долгого вылизывания и пота. После долгого старания иногда достигаю эффекта кажущейся легкости и непосредственности… Вообще я в сущности способен писать только стихи. Они выскакивают сами». О своих критических статьях он высказывался в это время без тени самолюбования. Но мерил себя действительно высокими образцами. Критерием самооценки была для него «Книга отражений» Иннокентия Анненского. Она написана на том уровне, считал он, который никем в России не был достигнут. Даже «Письма о русской поэзии» Николая Гумилёва, когда-то подготовленные к печати самим Георгием Ивановым, в сравнении с «Книгой отражений» – просто «учебник акмеизма». Критику Валерия Брюсова он воспринимал теперь как раздачу «наград за хорошее поведение». Умница Зинаида Гиппиус в своей критике либо ругалась, либо ходила вокруг да около. Кроме Анненского, великолепно писал Андрей Белый, но его слишком часто заносило в сторону. Что же насчет Георгия Адамовича, чья критическая деятельность с самого начала развивалась на глазах у Г. Иванова? Он — «как удав, гипнотизирующий кроликов парижской ноты». И вот, сравнивая себя с действительно большими критиками, он сказал о себе: «Хуже всех пишу критику я: либо в ножки, либо в морду».
В 1954 году Г. Иванов и Адамович встретились после ссоры, длившейся пятнадцать лет. Старые друзья решили наконец помириться. Вернее же не помирились, а примирились с тем, что случилось и отстоялось, что сложилось за долгие годы. Прежнего
не вернуть, друг друга не переделать, принимать людей нужно такими, какие они есть. «Худой мир лучше доброй ссоры», — сказал Адамович. «Худой мир» между ними длился до конца жизни Георгия Иванова. Георгий Адамович в 1950-е годы преподавал в университете в Манчестере. В Англии он чувствовал себя одиноко и неуютно и при первой же возможности старался уехать в Париж, где сохранил свою квартирку возле Елисейских Полей. В один из его приездов Георгий Иванов поднялся с одышкой к нему на пятый этаж. Стояла ясная теплая погода, барометр, висевший на стене, показывал «великую сушь».– Прибор не врет, — сказал Г. Иванов, — про хозяина знает все.
– Что все? – спросил Адамович.
– Так ты и есть великая сушь, — прищурился Г. Иванов.
«Сушь» в устах Георгия Иванова означала человеческую бесчувственность и писательскую бесцветность. Адамович запомнил и, пряча обиду под иронией, называл себя в письмах Г. Иванову и Одоевцевой «великой сушью». Искренности в их отношениях уже не существовало. Адамович писал Одоевцевой: «Кстати, Жорж не столько первый поэт в эмиграции, сколько единственный, ибо читая то, что сочиняют другие, я прихожу в недоумение». А в переписке с другим корреспондентом признавался, что стихов Георгия Иванова не любит.
Статью Адамовича «Наследство Блока», которую сам автор считал настоящей удачей, так что даже включил в «Комментарии», лучшую свою книгу, Г. Иванов называл «зеленой скукой». Худой мир старательно поддерживался, но сближения не получилось. Слишком значительное место занимал Адамович в жизни Г. Иванова, слишком переусложненными оказались после всего их отношения. «Я этого человека знаю как облупленного более сорока лет, — говорил Г. Иванов. — Сколько он "вех" сменил! Писать об этом, так получилась бы толстая книга. Может быть, вас поразит, что я о нем так отзываюсь. Ведь "неразрывные друзья", целая эпоха… А когда-то я его очень и слепо любил».
Однажды он сказал Адамовичу, что из новых поэтов, то есть из второй эмиграции, очень хорош далекий от любого рода эстетизма Николай Моршен. На него Г. Иванов обратил внимание еще в 1950 году, читая подборку в «Гранях». Достоинства его значительны, считал Г. Иванов, но критика осыпает похвалами Ивана Елагина, а Моршена не замечает. «Исправляю эту несправедливость и приглашаю своих "коллег" последовать моему примеру». Примеру последовали, в дальнейшем критики стали писать о Моршене часто. В прошлом киевлянин, физик по образованию, поэт здравого смысла и изобретательной формы, человек совсем иного, чем у Г. Иванова, жизненного опыта, иного поколения и психологического склада. Интерес к нему, еще не издавшему тогда ни одной книги, говорит о чуткости Георгия Иванова к художественному слову и умудренности в угадывании литературных судеб. Прогноз оправдался — Николай Моршен вырос в крупного поэта.
Однако большинство читателей отдавали предпочтение Дмитрию Кленовскому, считая его лучшим поэтом второй эмиграции. Можно было бы ожидать, что конкретно в этом случае Георгий Иванов будет на стороне большинства, так как, не зная биографии Кленовского, он разгадал по стихам и его возраст, и духовную генеалогию. Г. Иванов писал о Кленовском, что для поэта, сформировавшегося в СССР, он «до странности культурен… по всему он наш, а не советский поэт. В СССР он, должно быть, чувствовал себя внутренним эмигрантом… Его генеалогическое древо то же, что у Гумилёва, Анненкова, Ахматовой и О. Мандельштама». Все угадано безошибочно. Кленовский — царскосел, петербуржец, принадлежавший к поколению Ахматовой и Мандельштама, действительно «внутренний эмигрант», и в Советском Союзе начиная с 1925 года сознательно не печатался. Можно было бы ожидать, что Георгий Иванов пальму первенства отдаст Кленовскому, заведомо «нашему», и все же более интересным, обнадеживающим, хотя и менее предсказуемым, был для него Моршен.
Брюсов говорил, что почувствовал бы себя счастливым, если бы твердо знал, что о нем напишут хоть одну строку в будущей истории русской литературы. В 1954 году вышел последний том десятитомной «Истории русской литературы» Академии наук СССР. О Брюсове в ней не одна строка, а сотни строк. Но и имя Георгия Иванова тоже упоминается (В главе «Поэзия буржуазного упадка»): «После Октябрьской революции акмеизм и его окружение стали средоточием наиболее реакционных элементов в поэзии. Их проповедь аполитичного, "чистого", "беспартийного" искусства была выражением наиболее реакционной идеологии. Достаточно сказать, что знаменосцем "чистого искусства" беспартийности становится Н. Гумилёв, который в это время был участником контрреволюционного заговора против советской власти. Возродившийся акмеистический Цех поэтов, тоже проповедовавший "беспартийность", имел ярко выраженный контрреволюционный характер. Его вожди – Г. Иванов и Г. Адамович — вскоре перешли в лагерь белой эмиграции».