Герберт Уэллс
Шрифт:
Встречи с фабианцами не проходят даром.
«По наущению тетушки Люцинды Теодор начал наблюдать за жизнью бедных людей. Пытаясь понять сущность социальных контрастов, он отправлялся бродить в рабочие кварталы, в трущобы к северо-востоку от Риджент-стрит и Оксфорд-стрит, от Хемпстеда и Хемпстед-роуд, от Бэкингемского дворца и Пимлико. Он увидел, что Лондон до сих пор многое скрывал от него, например ютившиеся на задах узкие улочки. Теодор неторопливо пробирался сквозь многолюдную, разгулявшуюся под праздник толпу на Эдсвер-роуд и уносил с собой смрадные воспоминания о мусорных кучах и парафиновых фонарях, заглядывал мельком во внезапно отворяющиеся двери, слушал праздничный гомон переполненных кабаков. Их было, по-видимому, несметное множество, этих вонючих и грязных людей. А какая грязь, свалка, разруха и нищета, мерзость и преступление скрывались за всеми этими фасадами Лондона, за всеми фасадами цивилизации! И тетушка Люцинда считала, по-видимому, что Теодор должен что-то сделать со всем этим…
Вообще говоря, Теодор недолюбливал бедняков. Он предпочитал держаться от них подальше и думать о них
Но в трущобах почему-то не замечалось никаких признаков взрыва, да и вообще не замечалось никакого революционного брожения. Теодор видел толпы озабоченных, суетящихся людей, но не замечал в них ничего особенного. Люди были заняты своими делами, шли на работу, возвращались домой, покупали в жалких дешевых лавчонках уродливые, безвкусные вещи, напивались; самые убогие продавали спички, пели гнусавыми голосами, стоя под окнами, или, не стесняясь, просили милостыню, менее убогие затевали драки. В них не было ничего, что напоминало бы Гиганта Пролетария — могучего, справедливого, чистого сердцем простака марксистских плакатов. Теодор был глубоко убежден, что эти жалкие бедняки, так же как блистательные богачи, существуют с незапамятных времен, и что и через сотни лет, как бы ни изменились обычаи и взаимоотношения, контрасты большого города по-прежнему будут существовать — с другими, не так уж сильно отличающимися от нынешних, богачами на переднем плане, и все с той же убогой, серой, мятущейся, придавленной массой. В глубине души он верил, что существующий порядок вещей несокрушим…»
Я специально привел эти отрывки, потому что они — прямые мысли Уэллса и сильно помогают понять, почему его выступления раздражали коллег по обществу. Не забудем и о том, что многие из них никогда не забывали о том, что этот агрессивный, слишком умный коротышка с высоким писклявым голосом еще совсем недавно был всего лишь приказчиком в мануфактурной лавке. Да и сам Уэллс слишком часто срывался на личности, отталкивал от себя даже друзей. К тому же перед недружественной аудиторией он терялся, говорил плохо и неубедительно. «Если бы господин Уэллс говорил так же хорошо, как пишет, — заметил как-то секретарь фабианцев Эдвард Пиз, — судьба Фабианского общества могла быть совершенно иной». Но Уэллс и впрямь говорил хуже, чем писал. Это злило его и приводило к нервным срывам. И заставляло искать утешения. И теперь уже не у Джейн. Она, конечно, верная жена, хорошая мать, он по-своему любил ее, но теперь, после стольких книг и событий, она была только фоном — замечательным, но фоном…
А утешительницы находились.
Однажды Роззамунда Бланд, дочь того самого интригана-фабианца, по-дружески пожаловалась Уэллсу на отца, который вроде бы приставал к ней с двусмысленными предложениями. Разумеется, Уэллс предложил свои услуги в этом деле. К сожалению, отец, человек опытный и энергичный, поймал влюбленную парочку на Паддингтонском вокзале, когда они собирались на время улизнуть из Лондона. Прямо на перроне при многочисленных свидетелях Хьюберт Бланд отчитал побагровевшего от ярости и смущения Уэллса. В итоге Розамунду срочно выдали замуж, и не за кого-нибудь, кстати, а за брата знаменитого писателя — Сесиля Честертона…
В среде фабианцев история эта не прибавила Уэллсу популярности.
Зато нашлась новая утешительница — Эмбер Ривз, дочь еще одного влиятельного фабианца. «Эмбер была беспокойна и деятельна, — вспоминал позже Уэллс. — Она много болтала, и у нее был целый хвост поклонников. Она флиртовала с молодыми людьми, своими ровесниками, и всячески пыталась их заинтересовать. Один или двое даже хотели на ней жениться. С одним из них, Бланко Уайтом, она проводила особенно много времени. По воскресеньям они вдвоем отправлялись на долгие загородные прогулки и, конечно, Эмбер рассказала ему о нашей близости. Бланко Уайт был здравомыслящий, добросовестно последовательный молодой человек и куда яснее меня понимал, как обстоит дело и как мне приличествовало поступить. Не думаю, что Эмбер специально подталкивала меня к мысли о разводе с Джейн, но эта мысль несомненно приходила ей в голову. В воображении Эмбер я занимал огромное место, и это лишало ее жизнь целостности. В Лондонской школе экономики она била баклуши, и в конце года выяснилось, что она не оправдала надежд, которые на нее возлагали, а ведь Эмбер была яркой звездой среди феминисток. Наконец, Бланко Уайт положил конец неопределенности — он пошел прямо к Пемберу Ривзу и объяснил ему, что «этот Уэллс» обесчестил его дочь, но он, Бланко Уайт, все равно готов жениться на Эмбер. Пембер Ривз повел себя в точности так, как положено было вести себя отцам в XVII веке. Он устроил публичный скандал; объявил о своем намерении застрелить меня; короче, «пришел в ярость».
И даже жену свою, бедную миссис Ривз, осыпал нелепыми обвинениями, будто бы она потворствовала нашей связи…Я изо всех сил стараюсь не оправдывать себя в этой истории.
Из-за поворотов моей натуры во мне всегда сосуществовали как бы два совсем разных человека. Для одного спокойствие и чувство собственного достоинства Джейн, наши дети, наш дом, моя работа были дороже всего на свете, а для другого необходимей всего была именно Эмбер, ее страсть. И Эмбер тоже мучительно разрывалась между жаждой как можно быстрее уединиться со мной или же, напротив, восстановить, наконец, свое доброе имя и жить в кругу друзей и близких. Наше поведение определялось не логикой, а бурными всплесками множества противоречивых побуждений. Я откровенно рассказываю о том, что мы делали, но не могу ответить на простой вопрос: «Почему мы это делали?». Хотя над нами собирались тучи, Эмбер ухитрилась до меня дозвониться, и мы в последний раз уединились в комнатке, снятой мною неподалеку от вокзала Виктория. «Что бы ни случилось, милый, я хочу иметь от тебя ребенка», — сказала Эмбер. Я и тут не стал задаваться вопросом, чем вызвана эта внезапная любовь Эмбер к потомству, и мы просто взялись за дело. Будучи честной, Эмбер обо всем рассказала Бланко Уайту, и тот еще больше утвердился в своем желании разлучить нас. Но Эмбер упаковала пару саквояжей, выскользнула из дома, и я увез ее во Францию, в Ае-Туке, где снял меблированный домик.
Там мы оказались в полном одиночестве. Гуляли, говорили о серебристых дюнах, сидели у моря и занимались любовью в теплой ночной тьме под молчаливыми, широко расходящимися лучами двух маяков, а также обсуждали, что нас ждет впереди. Только когда вся сила нашей сексуальной романтики была исторгнута, перед нами угрожающе замаячила главная тревога. У нас ведь и мысли не было завершить побег так, как это делалось в XIX веке. Я подумать даже не мог о разводе с Джейн. Ни Эмбер, ни меня не прельщала перспектива странствовать по Европе в таком вот незавидном положении, да еще испытывая денежные затруднения. Нам нужен был Лондон со всеми его возможностями. Мне, конечно, было легче, чем ей, потому что даже мать ее повернулась против нее, а собственного положения в обществе она пока не приобрела.
«Я вернусь и выйду замуж за Бланко».
В Булони я посадил Эмбер на пароход и вернулся в Ле-Туке.
Там я прожил еще несколько дней, не в силах сразу вернуться к благопристойной, лишенной плотских радостей жизни. Потом к себе пригласил Джейн с мальчиками. Не помню, что именно происходило у меня в душе, но, мне кажется, это был поистине мудрый шаг. Теперь рядом были веселые мальчишки, и я гулял с ними, бегал наперегонки, купался и сумел перебраться через ту пропасть, что на время разверзлась между мною и Джейн. Я даже сумел приняться за работу, за одну из своих хороших книг — «Историю мистера Полли». Странно вспоминать, что иные из лучших страниц я писал, горько рыдая, как разочарованное дитя. А Джейн была поразительна. Она не обнаружила ни обиды, ни возмущенного себялюбия. Она всегда рассматривала мою пылкость как некое органическое заболевание; она ни во что не вмешивалась, терпеливо и ненавязчиво пережидая, когда мое лихорадочное возбуждение схлынет. Вскоре мы разговаривали о происшедшем так, словно речь шла не обо мне, а о ком-то другом, о ком мы оба беспокоились…»
Кстати, машинистку Уэллс никогда не держал; все его рукописи переписывала Джейн. Она лучше кого-либо знала, какие прототипы стоят за героинями Уэллса (практически за всеми). И, похоже, она действительно понимала его сложную свободолюбивую, скажем так, натуру. А он метался между разными полюсами: творчество, женщины, фабианцы. Последним он еще раз попытался объяснить своё видение мира в таких статьях как «Новые миры вместо Старых» («New Worlds for Old») и «Первое и последнее»(«First and Last Things»), но понимания не нашел. В конце концов, в 1908 году, окончательно разочарованный, он оставил фабианцев. «Разве эти люди способны что-нибудь изменить?» А еще он до конца жизни так и смог понять, почему это миссис Ривз (мать Эмбер) так сильно на него обижалась. Она ведь активнее многих других феминисток выступала за свободу женщин!
Гераклеофорбия
В 1904 году Уэллс издал новый роман.
Может, не лучший, но фантастический. А от него чего-то такого ждали.
На этот раз Уэллс писал об ответственности ученых. «Пища богов» («The Food of the Gods, and How It Саше to Earth») — название он взял с понравившейся ему рекламы какао. В конце концов, считал Уэллс, давно пора наладить какой-то контроль над наукой, действительно преобразующей мир, и над ее деятелями. А то получается, что имена научных светил известны всем, а вот каким образом жизнь каждого отдельного обыкновенного человека связана, скажем, конкретно с мистером Бенсингтоном, членом Королевского научного общества, или с профессором Редвудом, читающим курс физиологии на Бонд-стрит в колледже Лондонского университета, — об этом часто и не догадываются. Известно только, что один невысок, лыс, носит очки в золотой оправе и суконные башмаки, разрезанные во многих местах из-за мозолей, а второго и описать трудно, самая заурядная внешность. Но именно мистеру Бенсингтону и профессору Редвуду удалось создать «гераклеофорбию» — «пищу богов». Нет, они не ставили перед собой каких-то особенных целей, они не собирались кардинально менять мир — просто Англия давно нуждалась в быстром и экономичном откорме домашней птицы и домашнего скота. На свои деньги мистер Бенсингтон купил отдаленную ферму, где можно было проводить опыты в полной безопасности. Он понимал выгоду затеянного дела. «Ему вдруг представились цыплята, вырастающие до сказочных размеров». Он поделился своими раздумьями с профессором Редвудом, и тот с ним охотно согласился: конечно, лучше работать с крупными формами; работать со всякой мелочью — это все равно, что ставить химические опыты с недостаточным количеством вещества, ошибок не избежать.