Герцен
Шрифт:
Дети всегда дети, в какой бы семье они ни родились — в боярских чертогах или в похилившейся избе. В барских комнатах заливистый смех кажется даже более естественным, в избе дети рано познают нужду, неволю, и им уже не до смеха. Но в доме Ивана Алексеевича громко смеяться считалось неприличным. Можно было улыбаться. Сам Яковлев всегда насмешничал, но никогда не смеялся. Сына своего, Александра, Иван Алексеевич хотя и «любил безмерно», но мера была — сын должен оставаться почтительным, послушным, вести себя строго в рамках этикета. И не дай бог, если шаловливому, пылкому, непоседливому мальчишке захочется по-детски пооткровенничать — немедля детская шалость, взволнованная речь прерывались холодным поучением. В раннем детстве эти нотации порождали страх, позже — возмущение.
Герцен не стал сухарем, рабом этикета, а вот Егор Иванович был сломлен отцом. «Внешняя покорность, внутренний
«Корчевская кузина» сохранила для нас портрет и чутко схваченные черты характера расстающегося с детством Герцена. «Это был ребенок худой, бледный, с редкими, длинными белокурыми волосами, с большими темно-серыми глазами, в которых порой блестели искры и рано засветилась мысль. Невзирая на его чрезмерную живость, он редко улыбался, шалил, ломал, шумел серьезно, как бы делая дело. Часто, бросивши игрушки, он останавливал взор на одном предмете и как бы вдумывался во что-то. Чувствуя нерасположение к себе родных со стороны отца своего, несмотря на их видимое внимание, он и сам их не любил и старался избегать их присутствия». «Все видели в Шушке только баловня, — пишет та же Пассек, — из которого не будет никакого толка, но никто не умел из-за баловства рассмотреть, сколько ума, добродушного юмора и нежности было в этом ребенке. Никто не обратил внимания на врожденные ему чувства деликатности и человечности, которые, невзирая на эгоистическую, полную деспотизма среду, в которой он рос и развивался и в которой мог быть первым деспотом, были в нем так сильны, что он рано почувствовал, а вскоре и понял все отталкивающее окружавшего его мира, сочувствовал всему угнетенному, до слез возмущался несправедливостью, постоянно нуждался в сердечном привете и страстно, беззаветно отдавался чувству дружбы и любви…»
По обычаю, бытовавшему в богатых дворянских семьях, у подрастающего «барчонка» не было недостатка в мамушках, нянюшках, гувернерах и гувернантках, домашних учителях. В первой четверти XIX века преподавание во вновь открывшихся по закону 1803 года гимназиях только начинало налаживаться. Случайные учителя, отсутствие единых учебников, многопредметность не способствовали тому, чтобы дворяне помещали своих недорослей в эти учебные заведения. Домашнее образование стало основной формой получения знаний.
Герцен запомнил немногих из своих учителей. Вернее, не о многих вспоминал впоследствии с теплым чувством. Разве что француз Бушо, якобинец времен Великой французской революции, и, конечно же, студент-медик Иван Евдокимович Протопопов.
Саше повезло с французским. Бушо был для своего времени человек достаточно сведущий, приверженец якобинской диктатуры, оставшийся до конца своих дней таковым. И если Герцен поразил впоследствии Огарева знанием фактов истории французской революции, то он почерпнул их у Бушо. Заметив симпатии Шушки к своим «цареубийственным» идеям, Бушо рассказывал эпизоды 93-го года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты взяли верх». И Саше, так же как и его учителю, было ясно: «поделом казнили короля», изменившего отечеству. Бушо, недолюбливавший своего ученика, на этом смягчался и неизменно замечал: «Я, право, думал, что из вас ничего не выйдет, но ваши благородные чувства спасут вас».
Герцен поначалу не отличался прилежанием. Не столько лень, сколько негодные учителя, не умевшие заинтересовать ребенка, были повинны в этом. Шушку упрашивали, Шушку бранили, пытались затронуть его самолюбие, расхваливая за прилежание ту же Татьяну, занимавшуюся вместе с ним, — напрасно. «Саша был не завистлив». Но он был необыкновенно способен, И все, что ему преподал Булю, не пропало втуне. Он рано научился и писать и говорить по-французски.
Учителя часто сменяли один другого. Иван Алексеевич требовал от них немногого — «умеренного вознаграждения», приходить вовремя и отбывать свой час неукоснительно. Остальное его мало заботило. Однажды решив, что Шушке нужно учиться декламации, он пригласил актера — француза Далеса. Заметив, что сыну не хватает «развязности», Иван Алексеевич предложил тому же Далесу учить Александра танцам. Со стороны эти уроки выглядели очень комично, и Герцену на всю жизнь запомнилась маленькая комната, промороженные окна, с подоконников по веревочке в банки каплями стекает вода, запомнились коптящие сальные свечи и его учитель, читающий нараспев Расина и каждую цезуру энергично подчеркивающий взмахом руки, напоминая в этот момент человека, «попавшего в воду и не умеющего плавать». Затем следовал урок танцев с дамой «о четырех точеных ножках из красного дерева». Далес умер от угара. И Герцен не тосковал по поводу утраты учителя.
Неудачной
оказалась и попытка Ивана Алексеевича приставить к сыну «немца при детях». Обязанности подобных немцев были оригинальные: они не учили и не одевали своих подопечных, а только следили за тем, чтобы те учились, были одеты, пеклись об их здоровье, гуляли и болтали всякий вздор, но для Ивана Алексеевича важным было то, что болтали они этот вздор по-немецки. Одного такого наставника, «брауншвейг-вольфенбюттельского» воина (беглого, как предполагал Герцен), Александр всячески третировал и в конце концов пожаловался отцу на непроходимую тупость Федора Карловича. «Вольфенбюттельского солдата» прогнали со двора.Не донимал Яковлев сына и уроками богословия, считая, что «излишняя набожность» идет только старухам, а для мужчины она даже «неприлична». Сам он верил «по привычке, из приличия и на всякий случай». Евангелие Герцен взял в руки уже после Вольтера, естественно, что, хотя он всю жизнь потом с удовольствием перечитывал Евангелие и чувствовал к этой книге «искреннее и глубокое уважение», церковные обряды его не увлекали. Посещая с матерью лютеранскую церковь, Саша приобрел артистическое умение «передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие». Священник, который преподавал ему богословие, так и остался в воспоминаниях Саши безликим.
Зато учитель русской грамматики, словесности, истории, географии и арифметики — Иван Евдокимович Протопопов — прочертил заметный след в сердце и в голове своего ученика. Студент медицинского факультета Московского университета, он олицетворял всем своим видом, манерой держаться «студенческую вольницу», если можно говорить о вольнице применительно к 20-м годам XIX века. Длинноволосый, не в меру небрежно одетый, он, по словам Пассек, все делал как-то неуклюже, шумно: оглушительно хлопал дверьми, снимал галоши руками, топал, словно слон, по комнатам и в довершение всего приводил в ужас и вызывал непременные насмешки Ивана Алексеевича своим жутким произношением иностранных слов с дикими ударениями и обязательным «еры» на конце любого французского слова.
Поначалу и с этим учителем занятия у Александра не шли. Скучая на уроках, Саша вырезал на столе иероглифы, глазел в окно. Иван Евдокимович приходил в отчаяние, отказывался от платы за уроки. Но потом понял, что с Александром нельзя все сводить к зубрежке от сих до сих, как это практиковалось от века. И ему удалось возбудить живой интерес ученика сначала к истории, затем к словесности. Протопопов «обладал широким, современным взглядом на литературу» — «ученик усваивал его себе», и «как преподаватель был в восторге от новой литературы, так и ученик, бравши книгу, прежде всего справлялся, в котором году она печатана, и, ежели она была печатана больше пяти лет тому назад, то, кто бы ни был ее автор, бросал в сторону», вспоминала Татьяна Кучина, учившаяся у Протопопова вместе с Сашей.
Пушкин властвовал над сердцами. «Горе от ума» сводило всех с ума, волновало всю Москву, «Думы» Рылеева, «Войнаровский» «возбуждали дух гражданственности». А тут еще переводы из Байрона, романтика Шиллера и, конечно, только что изданная отдельной книжечкой первая глава «Евгения Онегина». Саша носил ее в кармане и «вытвердил на память».
Но это увлечение литературой пришло несколько позже. А читать, и читать все подряд, без разбора, пропуская непонятное, Саша начал рано. У Ивана Алексеевича и Сенатора была обширнейшая библиотека, ключи от книжных шкафов хранились у друга Шушки — камердинера Сенатора Кало. Конечно, трудно восстановить хотя бы примерный перечень книг, имевшихся в этой библиотеке. Но по названиям книг, упоминаемых Герценом в «Былом и думах», в письмах к Татьяне Кучиной (а переписка между ними завязалась рано, когда Саше едва минуло девять лет), можно утверждать, что в этой библиотеке преимущественно были французские книги, книги французских просветителей. Иван Алексеевич не следил за чтением сына, предоставляя ему самому разбираться в прочитанном.
Отсутствие товарищей и «рассеяний» влекло Шушку не только к книгам, но и в переднюю, девичью. Они «сделались для него единственными живыми удовольствиями». Близкое соприкосновение с прислугой усилило в нем ненависть к рабству и произволу.
Лет до десяти Герцен не догадывался о своем положении незаконнорожденного и ссоры отца с матерью принимал как должное, как следствие дурного характера Ивана Алексеевича, которого в доме боялись все, не исключая и Сенатора. Шушка знал, что на половине отца нужно держать себя «чинно», а на другой половине, у матери, «я кричу и шалю, сколько душе угодно». Но дети отличаются проницательностью и чутьем, о которых взрослые, занятые собой, часто и не догадываются. И Шушка, однажды заподозрив неладное, вскоре, никого, впрочем, не расспрашивая, узнал все. И с того времени у него укоренилась мысль, что он «гораздо меньше» зависит от отца, «нежели вообще дети», и это ему нравилось.