Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Несомненно, первым слушателем и знатоком увлекательной истории противостояния отца и французского императора был юный Александр: «Моя мать и наша прислуга, мой отец и Вера Артамоновна беспрестанно возвращались к грозному времени, поразившему их так недавно, так близко и так круто».

Через четверть века, в 1836-м, когда ворошить сомнительные для его репутации события вовсе не хотелось, Яковлев все же составил «Записку» [11] о свидании с Наполеоном, ибо усмотрел неточности и ошибки в сочинении секретаря французского императора барона Фена «Manuscrit de mil huit cent douze» (Брюссель, 1827. T. 2). Но то был лишь формальный повод. Главное, что свидетельства очевидца представляли огромный интерес для официальной

историографии в лице его давнего знакомого, адъютанта М. И. Кутузова в 1812 году, А. И. Михайловского-Данилевского, взявшегося за написание высочайше порученного ему труда о войне.

11

«Записка И. Яковлева» впервые опубликована М. Лемке в Собрании сочинений и писем (Т. XII. Пг.: Литературно-издательский отдел Народного Комиссариата по Просвещению, 1919. С. 160–163). См. также статью А. Тартаковского «Переписка И. А. Яковлева с А. И. Михайловским-Данилевским» (ЛН. Т. 99. Кн. 1. С. 521–523).

Рассказ Герцена о знаменательной встрече, не единожды обновлявшийся в его памяти, а потом возникший на страницах «Былого и дум», понятно, не совпадал вполне с текстом более детальной «Записки» Яковлева. В последней — больше монологов императора, его прямой речи, развернутых диалогов. Иван Алексеевич невольно оправдывался — он противился некорректному поручению Наполеона до последнего и, конечно, решительно осуждал супостата, «умевшего пустить пыль в глаза».

«После обыкновенного приступа к разговору, — свидетельствовал Яковлев, — он начал жаловаться на московские пожары, говоря: „Это, конечно, не мы поджигали город; ибо я занимал почти все европейские столицы, но не сжег ни одной из них. <…> Как! И вы сами хотите уничтожить Москву, святую Москву, в которой покоится прах всех предков ваших государей. <…> Я имел достаточное понятие об этой стране, но, [судя по тому], что я видел от границы до Москвы, эта страна великолепная… а между тем вы сами губите эту прекрасную страну, и зачем это сделано? <…> Коль скоро император Александр желает мира, пусть только даст мне знать о том… но если он хочет продолжать войну — что ж, мы будем ее продолжать; мои солдаты настоятельно просят меня, чтоб я шел на Петербург, ну что ж, мы туда пойдем, и Петерб[ург] испытает участь Москвы“».

«В течение этого долгого разговора, — продолжал Яковлев, — он явно хотел передо мною поважничать, часть этого разговора изгладилась из моей памяти, а другая… не стоит упоминания, так как в ней одновременно было и бахвальство, и по временам даже фанфаронство…»

В «Былом и думах» Герцену (сославшемуся на известные ему труды Фена и Михайловского-Данилевского) особенно важно идеологическое осмысление поведения Наполеона, человека внешних эффектов и исторических словоизвержений, которому долго «приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл».

Герцен будто родился и жил в недрах истории, текущего исторического момента, затем обратившегося в его былое. Да и сам он делал российскую историю опытом всей своей жизни. 1812 год ставил первую важную веху в его биографии.

Наезжали в Москву бывшие сослуживцы Яковлева по Измайловскому полку, осененные славой победы офицеры и генералы. Вспоминали, «отдыхали от своих трудов и дел». Наслушавшись увлекательных историй, юный Шушка не раз засыпал на диване под рокот громового смеха и живых рассказов героя войны графа Милорадовича, устроившись за его спиной. А в декабре 1825-го до тринадцатилетнего юноши дойдут слухи о бунте на Сенатской и выстрел Каховского сразит насмерть старого его знакомца, санкт-петербургского генерал-губернатора.

Неудивительно, что в обстановке национального ликования от беспримерных побед и «славной прогулки по всей Европе» мальчик мнил себя «отчаянным патриотом и собирался в полк». О службе незаконного барчука действительно надо было подумать заранее. Его дорога к успеху была поизвилистее, чем у законных наследников. «Одна военная служба может разом раскрыть карьеру и поправить его, — советовали Яковлеву однополчане. — Прежде чем он дойдет до того, что

будет командовать ротой, все опасные мысли улягутся. Военная дисциплина — великая школа, дальнейшее зависит от него. Вы говорите, что он имеет способности, да разве в военную службу идут одни дураки?»

Яковлев не соглашался, все военное он давно разлюбил и уповал на дипломатическую карьеру сына в каком-нибудь «теплом краю, куда и он бы поехал оканчивать жизнь». В конце концов, прибегнул к содействию старого приятеля, сиятельного вельможи Н. Б. Юсупова, владельца Архангельского, а главное, главноуправляющего Московской экспедицией кремлевского строения, куда и был зачислен канцеляристом восьмилетний Александр. Как полагалось в ту пору, формально, но чины и звания шли сами собой.

Жизнь нанизывала впечатления Герцена с такими потрясающими подробностями, что впоследствии, когда взялся за труд, нельзя было не перенести их на страницы мемуаров. Обступали, теснились образы прошлого, и всё становилось вдруг таким выпуклым, ясным. Словно этот странный, патриархальный и вольтеровский мир, произведший на свет «удивительный кряж людей» XVIII столетия, плеяду оригиналов, подвергнувшихся влиянию «мощного западного веяния» и оставшихся в России без дела, «умной ненужностью», оживал на глазах. В нем непременно присутствовали и отец, и дядя Сенатор, и отвергнутый семьей «старший братец» Александр… «Воскреснувшие» образы тревожили, волновали, что «другой раз их не поймать», таили в себе множество тайн.

Как уловить многоликость отца, его разные характеры и поведенческие повадки? Как постичь все странные превратности его судьбы, феномен его замкнутости, холодного презрения к миру внешнему, упрямого противостояния обществу светскому, к которому принадлежал и службой, и своим высоким рождением (ведь Романовым родня!). Об этом стоило поразмышлять. В мастерских и противоречивых портретах, им нарисованных, Герцен не жалел слов и красок, чтобы штрих за штрихом приблизиться к трудной разгадке этого нелегкого характера, перетекающего к противоположным крайностям.

В молодом, вежливо улыбающемся красавце-бонвиване, любезном занимательном острослове, облаченном «в светло-голубой шитый кафтан, с пудреной головой», вряд ли можно признать деспота и домашнего властелина, «дергерра» (по прозвищу домочадцев), «вечно капризного и недовольного», наводящего ужас на всех и вся.

В неприступном, язвительном, высокомерном, вечно раздраженном барине-мизантропе, откровенно презирающем людей («…я не помню, чтоб он к кому-нибудь обращался с значительной просьбой», — замечает Герцен), сразу не разглядеть растерянного отца, едва выдерживающего «свою бесстрастную роль» в сцене ареста сына: «Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправили в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал».

«Трудно сказать, что, собственно, внесло столько горечи и желчи в его кровь, — задавался вопросом Герцен. — Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. Я никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его. Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие двух вещей до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности».

Очевидно, Герцен оставлял возможность и для других толкований этого исторического персонажа, принадлежащего к особенному поколению людей XVIII столетия. Впрочем, Герцен чего-то недоговаривал, а возможно, и просто не знал. Так, не знал он, ценой какого унижения платил Яковлев Михайловскому-Данилевскому, стремящемуся правдами и неправдами заполучить у свидетеля исторического свидания необходимый мемуарный материал. И всё — для спасения сосланного сына. И только бы заручиться необходимой поддержкой историографа в его ходатайствах наверху. Позже, когда в рассказе наступит время тюрем и ссылок нашего героя, конечно, перелистаем просительные письма историку, начертанные в несвойственной гордому Яковлеву подобострастной манере.

Поделиться с друзьями: