Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Что же до Старой Конюшенной, где издавна угнездились Яковлевы, то тихие городские усадьбы Приарбатья не терпят шума и суеты. Младший современник Александра Ивановича, Петр Алексеевич Кропоткин (только родился в 1842-м), выходец из этого аристократического урочища, названного им Сен-Жерменским предместьем Москвы, свидетельствует о благородном спокойствии этих улиц: «лавки сюда не допускались». Исключение составляла разве «мелочная или овощная лавочка, которая ютилась в деревянном домике, принадлежавшем приходской церкви». Зато на углу непременно стояла полицейская будка, и будочник с алебардой не уставал отдавать честь проходившим мимо офицерам.

Возвратившись из ссылок, Герцен как-то по-новому, реалистичнее взглянул на Москву. Понять «физиологию» города, представить его физиономию, нравы его обитателей — не пустое занятие для писателя.

«Что и чего не производит русская жизнь!» Уж это-то он знал, помаявшись вдоволь в Вятке, которая под его сатирическим пером превратилась в вымышленный гиперболический Малинов.

Москва вступала в новое десятилетие, а внешне жизнь ее мало менялась. «Вообще, в Москве жизнь больше деревенская, чем городская, только господские дома близко друг от друга.

В ней не приходит все к одному знаменателю, а живут себе образцы разных времен, образований, слоев, широт и долгот русских. В ней Ларины и Фамусовы спокойно оканчивают свой век; но не только они, а и Владимир Ленский и наш чудак Чацкий — Онегиных было даже слишком много. Мало занятые, все они жили не торопясь, без особых забот, спустя рукава».

Это Герцен напишет в «Былом и думах» в 1850-е годы о Москве 1840-х. В 1842 году, исторически сравнивая обе столицы в фельетоне «Москва и Петербург», он отзовется о ней значительно строже: «Люди систематически ничего не делают, а только живут и отдыхают перед трудом…» (К. Батюшков скажет, например: «В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми ее мучениями».) Пожалуй, это наблюдение — общее для очевидцев московской жизни позапрошлого века, когда эта тема — «великий вопрос отличия», была столь злободневна, чтобы не сказать, банальна, и варьировалась на все лады.

Можно до бесконечности дивиться узнаваемости давно покинутых мест и московских типических лиц и подтрунивать над старушкой Москвой, которую одновременно и любишь и не любишь, а, в общем-то, по-разному, заново «переживать» ее всякий раз, не давая ей никаких поблажек. То в полемическом задоре Герцен чрезмерно обидит Москву, посмеется вдоволь над ее старушечьими нравами (хотя и Петербург не упустит), потом вдруг обидится за нее и ласковым словом, всколыхнувшимся от какого-нибудь неясного воспоминания, ободрит: «Я ужасно люблю старинные московские дома, окруженные полями, лесами, озерами, парками, скверами, саваннами и степями…» И это притом что «архитектура домов ее уродлива, с ужасными претензиями; домы, или, лучше, хутора ее малы, облеплены колоннами, задавлены фронтонами, огорожены заборами… И какова же она была прежде, ежели была гораздо хуже?»

Остросюжетный фельетон, уже представленный читателю, «заставшему» Герцена в Петербурге, вовсе не отменяет внешнего, крайне любовного приятия Герценом-москвичом старого города, в котором, как он сознался, только и может жить. Москву он вовсе не разлюбил. И особенно Арбат, Сивцев Вражек и всю Старую Конюшенную. В беспорядочном сплетении тихих патриархальных переулков этой старинной слободы всегда обретали покой и красота.

Пройдут годы, и Конюшенная озарится воспоминанием, и появится неудержимое стремление вернуться туда во что бы то ни стало. «Когда ж это мы с вами на старости лет сядем у печки в Старой Конюшенной?..» — спросит изгнанник Герцен у друга Марии Рейхель.

Нынешняя встреча с Москвой, верно, не была вполне радостна. Что-то залегло на дне его души и не давало покоя: мучило, терзало, искало оправданий. Спустя две недели, как покинули Новгород, Герцен записал в дневник: «Ничего не делаю, а внутри сделалось и делается много. Я увлекался, не мог остановиться — и после ахнул. Но в самом раскаянии есть что-то защищающее меня передо мною. Не те ли единственно удерживаются, которые не имеют сильных увлечений? И почему мое увлечение было полно упоения, безумного bien-^etre [54] , на которое обращаясь, я не могу его проклясть? Подл не факт — подл обман».

54

В доме Гагариной в Малом Власьевском (не сохранился) Герцен останавливался и во время приезда в Москву в 1839 году.

Можно сколько угодно каяться, искать оправданий, но хрупкое равновесие семейного мира и безотчетной любви Натальи Александровны, при ее постоянных хворях и скорби (Gr"ubelei),были

серьезно поколеблены. Главное было в измене. В оскорблении их любви. Призрак горничной Катерины, которую однажды возжелал ее муж, отныне поселился в их жизни [55] . Менялась тональность супружеских отношений, нарушенных непредвиденным согрешением, и Герцен не мог восстановить прежнюю силу их любовной привязанности: «Исчезло утреннее, алое освещение, и когда миновали бури и рассеялись мрачные тучи, мы были больше умны и меньше счастливы».

55

Кстати, в «Былом и думах» (Часть четвертая, глава XXVIII), пытаясь оправдаться перед самим собой, Герцен ставил себе в заслугу столь искреннюю исповедь, которую другой наверняка бы отверг. Откровенность, думал он, смягчит удар. О какой сопернице может идти речь? «Кому она пожертвована? Женщине, вешавшейся каждому на шею…» Он рассказал историю Катерины, но не был до конца справедлив: она не была «легкой женщиной». Обычный случай бесправной крепостной, которой кто-то воспользовался. Он «разглядел причину» ее страхов, слез и стыда еще в Новгороде. Уступил ее мольбам, спас от позора и взял с собой в Москву. Через некоторое время случилось непоправимое, но в искренности своей страсти Герцен не сомневался: «Как хороша природа, когда человек, забываясь, отдается ей — теряется в ней… В эту минуту я любил эту женщину, и будто в этом упоенье было что-нибудь безнравственное… кто-нибудь обижен, оскорблен… и кто же? Ближайшее, самое дорогое мне существо на земле».

Особой горестью Александра было состояние отца, его удручающее «разрушение». Старик одряхлел, стал апатичным, хотя прежних своенравных чудачеств и упрямых привычек не растерял. Жизнь под одной крышей с отцом теперь представлялась ему непереносимой, да и просто невозможной: «Я в последнее время не мог ни разу взойти в старый дом (речь о „большом“ доме в Сивцевом Вражке. — И. Ж.)без судорожного щемления. Вид, жизнь отца приводит меня в ужас».

Вот и обосновались временно с Шушкой и Наташей в той же Конюшенной, по соседству с родителями, в доме княгини Е. С. Гагариной [56] .

56

В доме Гагариной в Малом Власьевском (не сохранился) Герцен останавливался и во время приезда в Москву в 1839 году.

Рассеянная московская жизнь закружила: визиты, выставки, театры, новые знакомства, толки и разговоры о литературе и, конечно, попытки вновь войти в рабочую колею. Литературных занятий и целенаправленного чтения — бесконечная череда. Потрясающая его способность — прочитать, осмыслить, переработать множество книг, теорий, идей, быть на уровне всемирных достижений.

Первая его статья о дилетантизме многим нравится, и следует цикл продолжать. Пишет «с увлечением и свободой». Другое дело, повесть «Кто виноват?». С ней как-то не ладится: надо до поры отложить. Ведь давно себе признался: «Повесть не мой удел…»

Идут на пользу все театральные впечатления. Театр не только развлечение. «Театр — высшая инстанция для решения жизненных вопросов». «Все тяготящее, занимающее известную эпоху, само собою вносится на сцену и обсуживается страшной логикой событий и действий, развертывающихся и свертывающихся перед глазами зрителей». Есть над чем поразмыслить. Не только повторить чью-то важную мысль о признании сцены как «парламента литературы», как «трибуны, пожалуй, церкви искусства и сознания», где «могут разрешаться живые вопросы современности», но и самому взяться за перо.

Размышления по поводу спектакля «Преступление, или Восемь лет старше» О. Арну и Н. Фурнье, сыгранного в Большом театре 11 сентября 1842 года, в бенефис И. В. Самарина, да еще при участии М. С. Щепкина, дали толчок для статьи «По поводу одной драмы» (первой, из цикла «Капризы и раздумья»). Почему вдруг рядовая пьеса так задела Герцена? Его пронзило соответствие некоторых сюжетных линий драмы нынешнему его душевному раздраю, заставило «думать и думать». И это случилось спустя небольшое время (через месяц-полтора) после бесконечно отмаливаемого им греха измены.

Поделиться с друзьями: