Германт
Шрифт:
Сцена эта не была, впрочем, чисто комической, она исполнена была необычайности, или, если угодно, естественности, которая приобретала все больше красоты. Напрасно г. де Шарлюс принимал равнодушный вид, рассеянно опускал глаза, — по временам он их поднимал и бросал тогда на Жюпьена внимательный взгляд. Но (так как он очевидно думал, что подобная сцена не может продолжаться до бесконечности в этом месте, или по причинам, которые выяснятся впоследствии, или наконец благодаря чувству скоротечности всех вещей, в силу которого мы хотим, чтобы каждый удар попадал в цель, и которое придает такую трогательность зрелищу всякой любви) каждый раз, когда г. де Шарлюс взглядывал на Жюпьена, он заботился о том, чтобы взгляд его сопровождался какими-нибудь словами, что делало его совершенно не похожим на взгляды, обыкновенно направляемые на знакомых к незнакомых людей; барон смотрел на Жюпьена с пристальностью человека, собирающегося вам сказать: «Простите за нескромность, но на спине у вас висит длинная белая нитка», — или: «Я, кажется, не ошибаюсь, вы тоже из Цюриха, ведь это с вами я часто встречался в лавке антиквара». Так и взгляды г-на де Шарлюса, которые он через каждые две минуты бросал на Жюпьена, казалось, настойчиво задавали один и тот же вопрос, подобно тем бесконечно повторяющимся через равные промежутки вопросительным фразам Бетховена, назначение которых — ввести, путем чрезмерно роскошных приготовлений, новый мотив, перемену тональности или оставленную на время главную тему. Но красота взглядов г-на де Шарлюса и Жюпьена, напротив, обусловлена была как раз тем, что взгляды эти, по крайней мере временно, как будто не имели целью к чему-нибудь привести. Красоту эту я впервые увидел в действиях барона и Жюпьена. В глазах их обоих отражалось теперь небо, не Цюриха, а какого-то восточного города, имя которого, я еще не разгадал. Что бы ни сдерживало г-на де Шарлюса и жилетника, соглашение между ними, казалось, было уже заключено, и эти ненужные взгляды являлись чем-то вроде обрядовой прелюдии, подобной вечеринкам перед официальным объявлением свадьбы. Если обратиться к вещам более близким природе — а многочисленность наших сравнений тем более естественна, что один и тот же человек, стоит понаблюдать его в течение нескольких минут, оказывается последовательно человеком, человеком-птицей, человеком-насекомым и т. д., — то казалось, будто видишь двух птиц, самца и самку, причем самец пытался подойти ближе, самка же — Жюпьен — ни одним знаком не отвечала на эту уловку, но без удивления смотрела на своего нового друга с невнимательной пристальностью (прием этот казался ей по-видимому более волнующим и единственно полезным с той минуты, как самец сделал первый шаг), ограничиваясь лощением своих перьев. Но, должно быть, равнодушие в конце концов перестало удовлетворять Жюпьена; от этой уверенности в покорении сердца самца до возбуждения в нем охоты к преследованию и чувственного желания был один только шаг, и Жюпьен, решив отправиться на работу, вышел через ворота. Однако он два или три раза обернулся, прежде чем скрыться на улице, и вдогонку за ним, чтобы не потерять его след, поспешно бросился барон (самодовольно посвистывая и не забыв сказать «до свидания» полупьяному консьержу, который даже его не услышал, занятый потчеванием в задней комнате гостей). Как раз в то мгновение, когда г. де Шарлюс скрывался в воротах, жужжа как большой шмель, во двор влетел шмель настоящий. Кто знает, не его ли дожидалась столько времени орхидея, не приносил ли он ей столь редкую пыльцу, без которой она осталась бы девственной? Но я был отвлечен от наблюдения за полетом насекомого, потому что через несколько минут внимание мое направилось в другую сторону: возвращался Жюпьен (может быть за пакетом, который он потом унес и который позабыл захватить от волнения, вызванного появлением г-на де Шарлюса, а может быть по причине более естественной), а вслед за ним и барон. Последний, решив ускорить ход событий, попросил огня у жилетника, но сейчас же заметил: «Я прошу у вас огня, а между тем я забыл взять сигары». Законы гостеприимства одержали верх над правилами кокетства: «Войдите, вам дадут все, чего вы пожелаете», — сказал жилетник, на лице которого пренебрежение уступило место радости. Двери лавочки закрылись за ними, и я больше ничего не мог услышать. Я потерял из виду шмеля, я не знал, он ли то насекомое, которого надо было орхидее,
Впрочем, только что мною сказанное я понял лишь через несколько минут, — настолько присуще действительности свойство быть невидимой, пока какая-нибудь случайность не обнаружит нам ее. Во всяком случае в ту минуту я был очень раздосадован тем, что не мог больше слышать разговор бывшего жилетника с бароном. Я заметил тогда сдававшуюся в наем лавочку, которая отделена была от лавочки Жюпьена тоненькой перегородкой. Чтобы попасть в нее, мне надо было только подняться в нашу квартиру, пройти на кухню, опуститься по черной лестнице до подвалов, добраться по ним вдоль всего двора до того места, где еще несколько месяцев назад столяр складывал свои материалы и где Жюпьен рассчитывал держать свой уголь, и подняться оттуда по нескольким ступенькам внутрь лавочки. Таким образом весь свой путь я проделал бы под прикрытием, никем не видимый. Это было самое благоразумное. Но я поступил иначе: я обогнул двор на открытом воздухе, пробираясь вдоль стен и стараясь остаться незамеченным. Если меня действительно никто не увидел, то думаю, что я обязан этим скорее случайности, чем моей предусмотрительности. Я усматриваю три возможных соображения, почему я избрал такой рискованный путь, когда переход по подвалам был вполне безопасен, — если вообще мною тогда руководили какие-нибудь разумные соображения. Прежде всего мое нетерпение. Затем, может быть, смутное воспоминание сцены в Монжувене, которую я наблюдал, спрятавшись под окном м-ль Вентейль. Действительно, вещи этого рода, когда мне случалось их наблюдать, бывали обставлены крайне неосторожно и фантастично, как если бы подобные откровения могли последовать лишь в результате какого-нибудь рискованного, хотя и совершенного украдкой поступка. Наконец, я едва осмеливаюсь признаться в третьем моем соображении, — столько в нем было ребяческого, — хотя, как мне кажется, оно бессознательно было решающим. Заинтересовавшись военными теориями Сен-Лу, я, чтобы их проверить — и вскрыть их противоречивость, — подробно изучил бурскую войну и кроме того перечитал старые рассказы об исследованиях девственных стран, о путешествиях. Рассказы эти увлекли меня, и я применял их в повседневной жизни, чтобы воспитать в себе мужество. Когда припадки болезни принуждали меня проводить много дней и много ночей сряду не только без сна, но также, без еды и питья, не позволяя разогнуться, — в минуты, когда изнеможение и боль делались настолько невыносимыми, что я боялся, что уже никогда не встану, в эти минуты я думал о каком-нибудь путешественнике, выброшенном на берег, отравленном вредными травами, дрожащем от холода, насквозь промокшем, который однако через два дня чувствует себя лучше и пускается куда глаза глядят на поиски местных жителей, хотя они, может быть, окажутся людоедами. Пример такого путешественника поднимал во мне силы, возвращал мне надежду, я стыдился минутного упадка духа. Думая о бурах, которые не боялись на виду у английских армий совершать переходы по открытой местности, добираясь до какой-нибудь заросли, я говорил себе: «Славно будет, если я окажусь более малодушным здесь, где театром действия является всего лишь двор нашего дома и где единственное оружие, которое может мне угрожать, — мне, несколько раз дравшемуся на дуэли во время дела Дрейфуса и не чувствовавшему никакого страха, — это взгляды соседей, слишком занятых, чтобы смотреть во двор».
Но, оказавшись в лавочке, где я старался ступать как можно осторожнее, чтобы не скрипнула половица, ибо до меня доносился малейший скрип из лавочки Жюпьена, я подумал, как все же были неосторожны Жюпьен и г. де Шарлюс и как благоприятствовал им случай.
Я не решался пошевелиться. Конюх Германтов, вероятно воспользовавшись их отсутствием, перенес в лавочку, где я находился, лестницу, до тех пор хранившуюся в сарае. Если бы я по ней поднялся, то мог бы открыть окошечко и тогда слышал бы все происходящее у Жюпьена. Но я боялся нашуметь. Да это было и лишнее. Мне не приходилось даже жалеть о нескольких потерянных на переход двора минутах. Ибо, судя по тем нечленораздельным звукам, которые в первое время доносились ко мне из лавочки Жюпьена, я полагаю, что они едва ли обменялись большим количеством слов. Наконец, по прошествии получаса (за это время я успел на цыпочках взобраться на лестницу к окошечку, которого не открывал) завязался разговор. Жюпьен энергично отказывался от денег, которые г. де Шарлюс хотел ему дать.
Через полчаса г. де Шарлюс собрался уходить. «Зачем вы бреетесь, — сказал жилетник с нежностью. — Это так красиво — окладистая борода». — «Фу, какая мерзость!» — отвечал барон. Однако он задержался на пороге, расспрашивая Жюпьена о разных лицах, живущих в этом квартале. «Вы ничего не знаете о торговце каштанами на углу, не налево, это урод, а направо — такой высокий смуглый парень? А что такое аптекарь напротив, у него очень милый велосипедист, который развозит лекарства». По-видимому эти вопросы неприятно задели Жюпьена, потому что, выпрямившись с досадой обманутой кокетки, он отвечал: «Вижу, что у вас сердце артишока». По-видимому г. де Шарлюс не остался равнодушен к этому упреку, произнесенному скорбным, холодным и жеманным тоном, так как, желая загладить дурное впечатление, произведенное его любопытством, барон обратился к Жюпьену, — слишком тихо для того, чтобы я мог разобрать его слова, — с какой-то просьбой, которая потребовала, вероятно, чтобы они остались еще на некоторое время в лавочке. Просьба эта, видно, тронула жилетника и заставила позабыть о своей обиде, так как он посмотрел на полное, налитое кровью лицо барона и его седеющие волосы с блаженным видом человека, самолюбию которого очень польстили; решив предоставить г-ну де Шарлюсу то, о чем тот его только что попросил, Жюпьен, после нескольких неблагопристойных замечаний, сказал барону, взволнованный, улыбающийся, с видом признательности и превосходства: «Что ж, идет, старый шутник!»
— «Если я возвращаюсь к вопросу о кондукторе трамвая, — продолжал г. де Шарлюс, упорно держась своей темы, — так потому, что, помимо всего прочего, это может представить некоторый интерес для обратного пути. В самом деле, я иногда снисхожу, подобно халифу, обходившему Багдад под видом простого торговца, последовать за какой-нибудь любопытной маленькой особой, силуэт которой меня позабавил». Здесь я подметил ту же вещь, которая была подмечена мной раньше у Бергота. Если бы последнему случилось когда-нибудь отвечать перед судом, он обратился бы не к фразам, способным убедить судей, но к тем берготовским фразам, которые ему невольно подсказывал бы литературный темперамент, так как он находил бы в них удовольствие. Равным образом г. де Шарлюс говорил с жилетником тем же языком, каким он говорил бы со светскими людьми своего круга, даже преувеличивая привычные ужимки, оттого ли, что робость, которую он старался побороть, толкала его к крайнему высокомерию, или же оттого, что, препятствуя ему владеть собой (мы чувствуем большее смущение в обществе человека не нашего круга), она его вынуждала разоблачать, обнажать свою природу, действительно надменную и немного тронутую безумием, как говорила герцогиня Германтская. «Чтобы не потерять ее из виду, — продолжал он, — я прыгаю, как школьный учитель, как молодой врач, в тот же трамвай, что и маленькая особа, о которой мы говорим в женском роде, только следуя обычаю (как о принцах говорят в среднем роде: «Как чувствует себя его высочество?»). Если особа пересаживается в другой трамвай, я беру, может быть с чумными микробами, невероятную вещь, называемую «пересадочным билетом», номер которого, хотя его вручают мне, не всегда бывает номером первым! Я меняю таким образом вагон до трех и четырех раз. Иногда я оказываюсь в одиннадцать часов на Орлеанском вокзале, и тут надо возвращаться! Хорошо еще, если это только Орлеанский вокзал! Но однажды, например, не имея возможности завязать разговор раньше, я докатил до самого Орлеана в одном из тех гнусных вагонов, где перед вашими глазами, между треугольниками изделий, называющихся «сетками», водружена фотография главных архитектурных шедевров области, обслуживаемой железной дорогой. Было только одно свободное место, и в качестве исторического памятника я принужден был любоваться «видом» орлеанского собора, самого безобразного во Франции; это было не менее утомительно, чем разглядывать башни этого собора в стеклянных шариках оптических ручек для перьев, от которых бывает воспаление глаз. Я вышел в Обре одновременно с моей юной особой, которую, увы, на перроне встречала ее семья (тогда как я предполагал у нее какие угодно недостатки, только не семью)! В ожидании обратного поезда мне оставалось утешаться домом Дианы де Пуатье. Хотя эта дама пленила одного из моих царственных предков, я все же предпочел бы какую-нибудь более живую красоту. Вот потому-то, чтобы было не так скучно возвращаться в одиночестве, мне хотелось бы познакомиться с каким-нибудь проводником спальных вагонов, с каким-нибудь кондуктором омнибуса. Впрочем, пусть это вас не шокирует, — заключил барон, — все это вопрос жанра. Что касается, например, светских молодых людей, то я не желаю никакого физического обладания, но я не бываю спокоен, пока я их не затрону, я не хочу сказать материально, нет, — пока я не затрону чувствительной их струны. Когда, вместо того чтобы оставлять мои письма без ответа, молодой человек непрестанно мне пишет, когда он морально в моем распоряжении, я успокаиваюсь, или по крайней мере я бы успокоился, если бы мое внимание не было тотчас поглощено другим. Любопытно, не правда ли? Кстати, по поводу светских молодых людей, тех, что ходят сюда, вы никого из них не знаете?» — «Нет, крошка. Впрочем, одного знаю, брюнет, очень высокий, с моноклем, он всегда смеется и оборачивается». — «Не понимаю, кого вы имеете в виду». Жюпьен дополнил портрет, но г. де Шарлюс так и не мог догадаться, о ком идет речь: он не знал, что бывший жилетник принадлежит к числу тех людей, более многочисленных, чем это кажется, которые не запоминают цвета волос малознакомых людей. Но для меня, знавшего эту слабость Жюпьена, портрет жилетника, стоило мне только подменить брюнета блондином, в точности воспроизвел герцога де Шательро. «Возвращаясь к молодым людям не из народа, — продолжал барон, — должен вам признаться, что в настоящее время мне вскружил голову один странный мальчик из интеллигентных буржуа, который поразительно невежливо ведет себя со мной. Он не имеет ни малейшего представления о расстоянии, отделяющем меня от такого микроскопического вибриона, как он. В конце концов, бог с ним, этот осленок может реветь сколько ему вздумается перед моей царственной епископской мантией». — «Епископской! — воскликнул Жюпьен, ничего не понявший из последних фраз г-на де Шарлюса, но озадаченный словом «епископский». — Но ведь это мало вяжется с религией». — «В моем роду было трое пап, — отвечал г. де Шарлюс, — и я имею право носить красную мантию на основании одного кардинальского титула, так как племянница моего двоюродного дяди кардинала принесла моему деду титул герцога, который перешел к наследникам. Я вижу, метафоры ничего вам не говорят, и вы равнодушны к истории Франции. Впрочем, — прибавил барон, не столько, может быть, в качестве заключения, сколько для осведомления, — притягательность в моих глазах молодых особ, которые от меня бегут, — из страха, разумеется, ибо единственно почтение мешает им закричать, что они меня любят, — эта притягательность требует от них выдающегося общественного положения. Но и при этих условиях их притворное равнодушие может все-таки произвести на меня диаметрально противоположное действие. Затягиваясь глупым образом, оно вызывает во мне отвращение. Вот вам пример, я беру его из лучше вам известного общественного класса. Чтобы не возбуждать ревности между всеми этими герцогинями, оспаривавшими друг у друга честь приютить меня на время, когда отделывали мой особняк, я прожил несколько дней в так называемом «отеле». Там у меня был знакомый коридорный, и я указал ему на любопытного маленького «курьера», закрывавшего дверцы экипажей, который упорно отвергал все мои предложения. В конце концов я рассердился и, желая доказать малышу, что намерения у меня чистые, пообещал ему до смешного крупную сумму за то только, чтобы он на пять минут зашел поговорить ко мне в комнату. Ожидания мои были напрасны. Тогда я проникся к нему таким отвращением, что выходил по черной лестнице, лишь бы только не видеть рожи этого негодного постреленка. Впоследствии я узнал, что он не получил ни одного моего письма, так как они были перехвачены, первое — коридорным, который был завистлив, второе — дневным консьержем, который был добродетелен, а третье — ночным консьержем, который любил юного курьера и коротал с ним час, когда всходила Диана. Но отвращение «мое от этого не стало меньше, и хотя бы мне подали негодного мальчишку на серебряном блюде, я бы с гадливостью его отверг. Но вот несчастье, мы с вами говорили о серьезных вещах, и теперь между нами кончено в отношении того, на что я надеялся. Однако вы можете оказать мне большую услугу, быть моим посредником; впрочем, одна эта мысль раззадоривает меня, и я чувствую, что еще ничего не кончено».
С самого начала этой сцены с г-ном де Шарлюсом на моих разверзшихся глазах молниеносно произошло такое полное превращение, точно кто прикоснулся к нему волшебной палочкой. До сих пор, оттого что я не понимал, я не видел. Порок (так говорится для удобства речи), порок сопровождает каждого подобно тому гению, который был для людей невидим, пока они не знали об его присутствии. Доброта, плутовство, имя, светские отношения не выходят наружу, все эти качества мы носим в себе скрытыми. Даже Одиссей не узнавал сначала Афину. Но боги сразу замечают богов, подобное мгновенно узнается подобным, г. де Шарлюс немедленно был узнан Жюпьеном. До сих пор я вел себя по отношению к г-ну де Шарлюсу, как рассеянный человек, который нескромно допытывается у беременной женщины: «Что с вами?» — не замечая ее отяжелевшей талии, между тем как она с улыбкой повторяет ему: «Да, сейчас я немного устала». Но достаточно кому-нибудь сказать: «Она в положении», — как он вдруг замечает ее живот и уже ничего больше не видит. Открывает глаза разум; рассеявшееся заблуждение наделяет нас новым органом чувства.
Лицам, не любящим ссылаться в качестве примера этого закона на господ Шарлюсов из числа своих знакомых, которых в течение долгого времени они ни в чем таком не подозревали, пока на одноцветной поверхности индивидуума, похожего на всех остальных, не проступают начертанные невидимыми до тех пор чернилами письмена, образующие дорогое древним грекам слово, — лицам этим стоит только вспомнить, сколько раз в своей жизни случалось им быть на волосок от совершения какой-нибудь бестактности, и тогда они убедятся в том, что окружающий их мир предстает им сначала голым, лишенным тысячи украшений, которые он являет существам более сведущим. Лишенное письмен лицо того или иного человека ничем не могло навести их на мысль, что он брат или жених, или любовник женщины, о которой они собирались сказать: «Какая стерва!» К счастью, мигнувший вовремя сосед останавливает у них на губах роковое восклицание. Тотчас появляются, как мане, текел, фарес, слова: он — жених, или: он — брат, или: он — любовник женщины, которую неудобно назвать при нем «стерва». И одно это новое представление повлечет за собой полную перегруппировку представлений, которые были у нас до сих пор об остальных членах этой семьи. Пусть с г-ном де Шарлюсом сочеталось другое существо, отличавшее его от прочих людей, как в кентавре с человеком сочетается лошадь, пусть существо это сливалось с бароном в одно целое, до сих пор я его никогда не замечал. Теперь же отвлеченность материализовалась, наконец уловленное существо утратило свою способность оставаться невидимым, и превращение г-на де Шарлюса в новое лицо оказалось настолько полным, что не только контрасты его лица и его голоса, но ретроспективно также все благородное и низменное в его отношениях со мной, все, что до сих пор казалось моему уму бессвязным, сделалось понятным, очевидным, подобно тому как фраза, лишенная всякого смысла, поскольку она разложена на беспорядочно расставленные буквы, выражает, если разместить эти буквы в должном порядке, определенную мысль, которую нельзя уже после этого забыть.
Больше того: я понимал теперь, почему сейчас, когда г. де Шарлюс выходил от г-жи де Вильпаризи, я мог найти в нем сходство с женщиной: он и был женщиной! Он принадлежал к породе тех вовсе не столь противоречивых, как это кажется, существ, идеал которых мужественный именно потому, что темперамент у них женский, которые в жизни только по внешности похожи на других мужчин; если в глазах, через которые преломляется все, что мы видим, каждый из нас носит силуэт, напечатленный на гранях наших зрачков, то у них это силуэт не нимфы, а эфеба. Порода, на которой тяготеет проклятие и которая должна жить во лжи и клятвопреступлении, так как знает, что ее желания, составляющие для каждой твари величайшую прелесть жизни, считаются вещью наказуемой и постыдной, в которой нельзя сознаться; порода, вынужденная отрекаться от своего Бога, ибо, даже будучи христианами, люди эти, когда их привлекают к суду, должны перед Христом и во имя его защищаться, как от клеветы, от того, что является самой их жизнью; сыновья без матери, которые принуждены ей лгать всю жизнь, даже закрывая ей на смертном ложе глаза; друзья без дружбы, несмотря на все дружеские чувства, нередко внушаемые их личным обаянием и живо ощущаемые их часто добрым сердцем; но можно ли назвать дружбой отношения, прозябающие лишь под покровом лжи, отношения, которым положит конец первый же порыв искренности и доверчивости; в такую минуту от них не отшатнется с отвращением разве только ум беспристрастный и даже сочувствующий, но и он, сбитый с толку условной психологией, выведет из порока, в котором ему признались, самую привязанность, в действительности ему совершенно чуждую, вроде того как некоторые судьи легче допускают и оправдывают убийство у людей с извращенными половыми наклонностями и предательство у евреев, выводя то и другое из первородного греха и расовой обреченности. Наконец, — по крайней мере согласно первоначальной теории, которую я набросал и которая впоследствии, как будет видно, подвергнется изменениям, теории, гласящей, что это их больше всего огорчало бы, если бы отмечаемое противоречие не было скрыто от их глаз самой иллюзией, двигавшей их зрением и жизнью, — любовники с почти закрытой для них возможностью той любви, надежда на которую дает им силу совершать столько рискованных шагов и выносить долгое одиночество, — ведь их прельщают как раз те мужчины, в которых нет ничего женского, мужчины не извращенные и, следовательно, неспособные их любить; таким образом желание их никогда бы не утолялось, если бы деньги не доставляли им настоящих мужчин, а воображение не выдавало в конце концов за настоящих мужчин людей им подобных, которым они продавались. Честные лишь в зависимости от случая, свободные лишь временно, пока не открыто их преступление; занимающие лишь неустойчивое положение в обществе, как тот поэт, которого накануне радушно принимали во всех лондонских салонах и встречали овациями во всех лондонских театрах, а на другой день выкинули даже из меблированных комнат, так что ему негде было главу преклонить и, подобно Самсону, он принужден был вращать мельничный жернов и говорить: «Оба пола умрут каждый на своей половине»; лишенные даже (кроме дней какого-нибудь большого несчастья, когда вокруг жертвы собирается толпа, как евреи собрались вокруг Дрейфуса) сочувствия — а то и общества — себе подобных, ибо людям такой породы противно видеть в них свое изображение, как в зеркале, беспощадно показывающем все изъяны, которых они не желали в себе замечать, и открывающем, что то, что они называли любовью (и к чему, играя словом, отнесли все, что поэзия, живопись, музыка, рыцарство, аскетизм когда-нибудь прилагали к любви), вытекает не из идеала красоты, ими избранного, а из неизлечимой болезни; тоже подобно евреям (исключая тех, которые не желают водиться ни с кем, кроме соплеменников,
и у которых всегда на языке обрядовые слова и освященные обычаем шутки) избегающие друг друга, ищущие людей наиболее им противоположных, которые не хотят с ними знаться, прощающие этим людям их грубости и упивающиеся их благосклонностью; но также собирающиеся вокруг себе подобных вследствие остракизма, которому их подвергают, позора, которым их покрывают, и под конец вырабатывающие, вследствие гонений, подобных гонениям на евреев, целый ряд физических и душевных особенностей, иногда прекрасных, но чаще отвратительных, — находящие (несмотря на все насмешки, которыми тот, кто, лучше ассимилировавшись с обыкновенными людьми, с виду кажется менее извращенным, осыпает того, кто остался им в большей степени) своего рода успокоение в обращении с себе подобными и даже поддержку в их существовании, настолько, что, усердно отрицая свою принадлежность к этой породе (самое имя которой является для них величайшим оскорблением), они охотно разоблачают тех, кому удается это скрыть, не столько чтобы им повредить, хотя и этим они не гнушаются, сколько чтобы самим оправдаться, — отыскивающие извращенность, как врач аппендицит, даже в истории и с удовольствием напоминающие, что Сократ был одним из них, как, евреи говорят это про Христа, упуская из виду, что ненормальность не существовала в те времена, когда гомосексуализм был нормой, как до Христа не существовало противников христианства, что только позор создает преступление, ибо он позволил уцелеть лишь тем, в ком никакие проповеди, никакие примеры, никакие наказания не могли сломить врожденной наклонности, которая своей странностью сильнее отталкивает других людей (хотя она может сопровождаться высокими нравственными качествами), чем самые безнравственные пороки, вроде воровства, жестокости или недобросовестности, более понятные, а потому и более простительные с точки зрения обыкновенного человека; образующие своего рода масонскую ассоциацию, гораздо более обширную и деятельную, хотя и менее заметную, чем масонские ложи, ибо она основывается на тожестве вкусов, потребностей, привычек, опасностей, выучки, знания, действий, словаря, — ассоциацию, в которой даже те ее члены, что не желают знаться между собой, сразу узнают друг друга по естественным или условным знакам, вольным или невольным, выдающим нищему ему подобного в важном барине, которому он закрывает дверцу кареты, отцу — в женихе его дочери, человеку, пожелавшему лечиться, исповедаться или защищаться на суде, — в докторе, в священнике, в адвокате, к которым он обратился; вынужденные охранять свою тайну, но посвященные в тайну других, о которой остальные люди не подозревают и благодаря которой самые невероятные авантюрные романы кажутся им правдоподобными, ибо в их романической и анахроничной жизни посол оказывается приятелем каторжника, а принц, выйдя из салона герцогини, отправляется на свидание с апашем с непринужденностью, которую дает аристократическое воспитание и которой не нашлось бы у трепещущего маленького буржуа; отщепенцы, однако рассеянные повсюду, присутствие которых подозревают там, где их нет, но которые нагло и безнаказанно выставляют себя напоказ там, где о них никто не догадывается; насчитывающие единомышленников повсюду: в народе, в армии, в храмах, на каторге, на троне; живущие, наконец (по крайней мере в большом числе), в ласкающей и опасной близости с людьми другой породы, подзадоривающие их, в шутку заводящие с ними разговоры о своем пороке, как если бы они им не страдали, — игра, облегченная ослеплением или двоедушием их собеседников, игра, которая может длиться годы, пока не разразится скандал и эти укротители не окажутся растерзанными; все время принужденные скрывать свою жизнь, отворачиваться от того, на чем им хотелось бы сосредоточить свои взоры, и сосредоточивать их на том, от чего им хотелось бы отвернуться, менять в своем словаре род многих прилагательных — социальное принуждение, ничтожное по сравнению с принуждением внутренним, которое на них возлагает порок, или то, что неудачно называется пороком, уже не по отношению к другим, а по отношению к самим себе, так чтобы он им не казался пороком. Но некоторые, более практичные, более нетерпеливые, которым некогда ходить на рынок и которые не желают отказываться от упрощения жизни и выигрыша времени, создаваемых сотрудничеством, устраивают себе два общества, причем второе составляется исключительно из существ им подобных.Это бросается в глаза у людей бедных, приехавших из провинции, без связей и без других ресурсов, кроме честолюбивого желания сделаться со временем знаменитым врачом или адвокатом, — у людей, чей ум еще не заполнен мнениями, а тело лишено манер, которыми они рассчитывают вскоре украситься, вроде того как они обзаведутся мебелью для своей комнаты в Латинском квартале по образцам, подмеченным у людей, уже сделавших карьеру на том полезном и почтенном поприще, на котором сами они собираются подвизаться и прославиться; особенный вкус этих людей, бессознательно заложенный в них, подобно способностям к рисованию и музыке или предрасположению к слепоте, является, может быть, единственным оригинальным их свойством, живучим и деспотическим; свойство это в иные вечера заставляет их пренебрегать полезной для их карьеры встречей с людьми, которым они подражают во всем прочем, перенимая их манеру говорить, думать, одеваться, причесываться. В своем квартале, где они бывают только у товарищей по школе, учителей и какого-нибудь устроившегося земляка-покровителя, эти приезжие вскоре обнаруживают других молодых людей, которых с ними сближает тот же особенный вкус, подобно тому как в провинциальном городке завязывают знакомство преподаватель лицея и нотариус, оказавшиеся оба любителями камерной музыки или средневековых изделий из слоновой кости; прилагая к предмету своего развлечения тот же практический инстинкт, тот же профессиональный дух, которые ими руководят в их карьере, они встречаются друг с другом в собраниях, куда закрыт доступ непосвященным, как на собрания любителей старых табакерок, японских гравюр или редких цветов, и где, благодаря приятности взаимоосведомления, полезности обменов и боязни конкуренции, царит одновременно, как на бирже почтовых марок, тесное соглашение специалистов и жестокое соперничество коллекционеров. Впрочем, никто в кафе, где у них свой стол, не знает, что это за собрание: общества ли рыболовов, секретарей редакции или уроженцев Эндра, — настолько корректны их манеры, настолько сдержанный и холодный у них вид, и так несмело, лишь украдкой, поглядывают они на модных молодых людей, светских «львов», которые в нескольких метрах от них шумят о своих любовницах, — и разве только через двадцать лет, когда одни будут завтра академиками, а другие — старыми завсегдатаями клубов, наши провинциалы узнают, что самый обаятельный среди блестящей молодежи, которой они восхищались, не смея поднять на нее глаза, — самый обаятельный из этих аристократов, теперь растолстевший и седеющий Шарлюс, был в действительности таков же, как и они, только принадлежал к другому миру, с другими внешними символами, другими признаками, что и ввело их в заблуждение. Но эти группировки бывают более и менее передовыми; как «Союз левых» отличается от «Социалистической федерации» и, скажем, Мендельсоновское музыкальное общество от Schola cantorum, так в иные вечера за другим столом появляются экстремисты, которые дают надеть себе браслет под манжету, иногда даже колье в разрез воротничка, которые своими упорными взглядами, своим кудахтаньем, своим смехом и взаимными ласками обращают в поспешное бегство кучку школьников, а прислуживающий им с подчеркнутой вежливостью и затаенным возмущением кельнер, как и в те вечера, когда ему приходится подавать дрейфусарам, с удовольствием кликнул бы полицию, если бы не рассчитывал на щедрые чаевые.
Таким профессиональным организациям разум противополагает наклонности отшельников, не прибегая к особенным натяжкам, так как тут он лишь подражает самим отшельникам, полагающим, что ничто так не отличается от организованного порока, как то, что им кажется непонятой любовью, но все же не обходясь без некоторых натяжек, ибо эти различные классы соответствуют не только разным физиологическим типам, но и последовательным моментам своеобразной патологической или только социальной эволюции. Действительно, редко бывает, чтобы рано или поздно отшельники не растворялись в подобных организациях, иногда просто от скуки, ради удобства (вроде того как наиболее упорно сопротивлявшиеся в конце концов ставят у себя телефон, принимают князей Иенских или покупают у Потена). Впрочем, их обыкновенно принимают довольно плохо, ибо при относительно чистой жизни недостаток опытности и чрезмерная мечтательность, которой они насыщены, явственнее обозначили в них специфические черты женской изнеженности, которые профессионалы постарались в себе изгладить. И надо признать, что у некоторых из этих новоприбывших женщина не только внутренне соединена с мужчиной, но отвратительно проступает наружу, например, когда они заливаются в истерическом припадке пронзительным смехом, от которого у них судорожно трясутся колени и руки; в такие минуты они похожи на мужчин не больше, чем мартышки с меланхолическим взором и синевой под глазами, одетые в смокинг и носящие черный галстук; словом, гораздо менее целомудренные профессионалы считают общение с этими новобранцами компрометирующим и допускают их с трудом; их принимают, однако, и тогда они пользуются всеми удобствами, при помощи которых торговля и крупные предприятия преобразили жизнь индивидуумов, сделали для них доступными товары, до тех пор очень дорого стоившие и даже с трудом добывавшиеся; теперь у них изобилие того, что в одиночку им не удавалось найти в самых больших толпах. Но даже при наличии этих бесчисленных предохранительных клапанов социальные стеснения слишком тяжелы еще для иных, — тех, что вербуются преимущественно среди людей, не привыкших стеснять своего воображения и считающих свойственный им род любви вещью более редкой, чем это имеет место в действительности. Оставим пока в стороне, тех, что, основываясь на своеобразии своих наклонностей, считают себя существами высшими, презирают женщин и обращают гомосексуализм в привилегию великих гениев и блестящих исторических эпох; присматриваясь, с кем бы разделить свою наклонность, они останавливаются не столько на тех, кто им кажется к этому предрасположенным, как это делает морфинист в отношении морфия, сколько на тех, кто им кажется достойным, они с жаром апостолов распространяют свои взгляды, как другие проповедуют сионизм, отказ от военной службы, сен-симонизм, вегетарианство и анархию. Иные, если их застаешь утром еще в постели, показывают вам изумительную женскую голову, — настолько выражение ее обобщенное и символизирует весь пол; даже волосы это подтверждают, они вьются так женственно, а рассыпавшись, так естественно падают косами на щеки, что при виде этой молодой женщины, этой молодой девушки, этой Галатеи, бессознательно пробуждающейся в мужском теле, в котором она заточена, диву даешься, с каким искусством, самостоятельно, ни у кого не учившись, сумела она воспользоваться малейшими выходами из своей темницы, найти все необходимое для своей жизни. Конечно, молодой человек, обладатель этой прелестной головы, не говорит: «Я — женщина». Если даже — а для этого столько найдется причин — он живет с женщиной, он может ей отрицать, что он женщина, может ей клясться, что он никогда не имел сношений с мужчинами. Но пусть она увидит его так, как мы только что его показали, лежащим на кровати, в пижаме, с обнаженными руками, с голой шеей, обрамленной черными волосами. Пижама обратилась в женскую кофту, голова молодого человека сделалась головкой хорошенькой испанки. Любовницу приводят в ужас эти немые признания, которые правдивее всяких слов и даже действий, хотя последние, если еще не подтвердили, не могут этого не подтвердить, ибо каждое существо поступает согласно своим вкусам, и если существо это не слишком порочно, то оно ищет наслаждения с противоположным полом. Для человека с извращенными наклонностями порок начинается не тогда, когда он завязывает сношения с женщинами (для этого у него может быть много причин), но когда получает с ними наслаждение. Молодой человек, которого мы попробовали нарисовать, — столь явная женщина, что женщины, взирающие на него с вожделением, обречены (если только сами они не обладают извращенным вкусом) на то разочарование, какое испытывают героини комедий Шекспира, обманутые переряженной девушкой, которая выдает себя за юношу. Обман — такой же, сам извращенный это знает, он догадывается о разочаровании, которое испытает женщина, когда снят будет маскарадный костюм, и чувствует, насколько это заблуждение насчет пола является источником поэтической фантазии. Стоит нам только увидеть его вьющиеся волосы на белой подушке, и мы можем быть уверены, что если этот молодой человек ускользнет вечером от своих родителей, вопреки их воле, вопреки собственной воле, то не для того, чтобы пойти к женщинам. Любовница может его наказывать, запирать на замок, на другой день мужеженщина найдет средство прильнуть к мужчине, как вьюнок выпускает свои усики всюду, где встречает мотыгу или грабли. Зачем же, восхищаясь на лице этого человека нежными чертами, которые нас трогают, восхищаясь в нем несвойственными мужчине фацией и любезностью, зачем нам огорчаться, узнав, что он ищет знакомства с боксерами? Ведь это различные аспекты одной и той же действительности. И тот, что нас отталкивает, даже наиболее трогателен, трогательнее всяких тонкостей, ибо он представляет достойное удивления бессознательное усилие природы: пол сам узнает себя, вопреки своей обманчивости, он бессознательно пытается добраться до того, что общество по ошибке поместило вдали от него. Одни из них, с детства очень робкие, мало интересуются материальной стороной получаемого ими удовольствия, лишь бы только они могли связать его с каким-нибудь мужским лицом. Другие же, люди более бурного темперамента, нуждаются непременно в локализации материального наслаждения. Эти последние, пожалуй, шокировали бы своими признаниями среднего человека. Пожалуй, они не живут всецело под спутником Сатурна, ибо для них женщины не исключены полностью, как для первых, для которых женщины не существовали бы, не будь разговоров, кокетства, головной любви. Но вторые ищут женщин, которые любят женщин, женщины могут свести их с каким-нибудь молодым человеком и повысить удовольствие, которое они чувствуют, находясь в его обществе; больше того, они могут получить с женщинами то же удовольствие, что и с мужчиной. Отсюда ревность может быть возбуждена в первых лишь удовольствием, которое они могли бы получить с мужчиной, одно только это удовольствие кажется им изменой, потому что любить женщину для них вещь чуждая, и если они этим занимались, то лишь в силу привычки и чтобы сохранить себе возможность брака, но они так слабо представляют себе удовольствие, которое он способен дать, что не могут страдать от того, что им наслаждается человек, которого они любят; между тем как вторые нередко возбуждают ревность своими любовными связями с женщинами. Ибо в отношениях с последними они играют для женщины, любящей женщин, роль другой женщины, и в то же время женщина дает им почти то же, что они находят у мужчины; таким образом ревнивый друг страдает, воображая себе своего возлюбленного в объятиях той, что является для него почти мужчиной, и вдобавок такому ревнивцу кажется, что его возлюбленный от него ускользает, так как для подобного рода женщин он является чем-то ему неведомым: разновидностью женщины. Не будем говорить о тех юных безумцах, которые из ребячества, чтобы подразнить своих друзей и шокировать своих родных, с каким-то ожесточенным упрямством наряжаются в костюмы, похожие на женские платья, красят себе губы и подводят глаза; оставим их в стороне, ибо, вложив слишком много усердия в свое кривлянье, они потом всю жизнь будут тщетно пытаться исправить суровой, протестантской манерой держать себя вред, который они себе принесли, увлеченные тем же демоном, что толкает молодых женщин из Сен-Жерменского предместья вести скандальный образ жизни, порывать со всеми обычаями, осмеивать своих родных, пока не наступает день, когда они с упорной настойчивостью, но безуспешно начинают снова взбираться на откос, спуск с которого им представлялся когда-то заманчивым, или, вернее, на котором они не в силах были удержаться. Отложим, наконец, на последующее тех, что заключили соглашение с Гоморрой. Мы скажем о них, когда с ними познакомится г. де Шарлюс. Оставим все вообще разновидности этой породы, которые появятся в свое время, и чтобы покончить с этим первоначальным наброском, скажем несколько слов лишь о тех, которых мы только что коснулись, — об отшельниках. Считая свой порок чем-то более необыкновенным, чем он есть в действительности, они живут в одиночестве со дня его открытия в себе, после того как долго его носили, сами того не зная, дольше во всяком случае, чем другие. Ибо первоначально никто не знает, что он человек с извращенными наклонностями, или поэт, или сноб, или злодей. Иной школьник, начитавшийся эротических стихов или насмотревшись непристойных картинок, прижимается к товарищу, воображая, что с ним его объединяет лишь общее желание женщины. Может ли ему прийти в голову, что он не похож на других, если сущность им испытываемого он узнает в произведениях г-жи де Лафайет, Расина, Бодлера или Вальтера Скотта, будучи в то же время еще слишком мало способным к самонаблюдению, чтобы отдать себе отчет в том, сколько он привносит в книги своего, и что, если чувство одинаково, то предметы его различны, что то, чего он желает, — Роб Рой, а не Диана Вернон? Многие из этих юношей, инстинктивно руководясь благоразумием, которое действует в них раньше, чем начнет видеть яснее ум, увешивают зеркало и стены своей комнаты карточками актрис; они сочиняют стихи, вроде следующих: «Люблю лишь Хлою, блондинку Хлою, я всей душою». Надо ли на этом основании приписывать им в отрочестве вкус, которого нельзя будет обнаружить у них впоследствии, как белокурых локонов у детей, сделавшихся впоследствии брюнетами? Кто знает, не являются ли эти карточки женщин началом лицемерия, а также началом отвращения к другим гомосексуалистам? Но как раз для отшельников лицемерие мучительно. Пожалуй, даже пример евреев, общины иного рода, не является достаточно сильным, чтобы пояснить, как мало власти имеет над ними воспитание и с каким искусством ухитряются они вернуться (к вещи, может быть, не столь ужасной, как самоубийство, к которому, несмотря ни на какие предосторожности, возвращаются помешанные, так что, будучи вытащены из реки, они травятся, достают себе револьвер и т. д.) к жизни, удовольствия которой кажутся людям другой породы непонятными, странными и отвратительными, а наполняющие ее опасности и постоянно сопровождающее ее чувство стыда привели бы их в ужас. Чтобы дать представление об этих людях, надо, пожалуй, обратиться если не к животным, не поддающимся приручению, к мнимо-домашним львятам, которые остаются львами, то по крайней мере к чернокожим, на которых наводят тоску удобства жизни белых и которые предпочитают им опасности дикой жизни и ее непостижимые прелести. Когда, наконец, наши отшельники обнаруживают свою неспособность лгать одновременно другим и самим себе, они поселяются в деревне, избегая себе подобных (они считают, что их немного) из отвращения к их уродливости или из страха впасть в соблазн, а остальных людей — из стыда. Они так никогда и не достигают настоящей зрелости, впадают в меланхолию и время от времени, в безлунные воскресенья, совершают прогулки до перекрестка, куда, не обменявшись с ними ни словом, выходит им навстречу один из друзей их детства, живущий в соседнем замке. И они возобновляют прежние игры, на траве, ночью, по-прежнему не говоря ни слова. Иногда они заходят друг к другу, разговаривают о том, о сем, не делая, однако, ни единого намека на ночные встречи, как будто между ними ничего не произошло и не повторится, самое большее в отношениях их можно подметить капельку холодности, иронии, раздражительности и злобы, а иногда ненависть. Затем сосед отправляется в трудное путешествие верхом, взбирается на муле на горные пики, ночует в снегу; друг его, отожествляющий свой порок со слабостью характера, с робостью и домоседством, понимает, что порок этот не в состоянии будет выжить в его эмансипированном приятеле в стольких тысячах метров над уровнем моря. Действительно, приятель его женится. Однако покинутый не вылечился (хотя, как видно будет из дальнейшего, половая извращенность в иных случаях излечима). Он непременно хочет получать утром на кухне свежие сливки прямо из рук молочника, а по вечерам, когда желания слишком волнуют его, забывается до того, что показывает пьяному дорогу и поправляет блузу слепому. Правда, жизнь некоторых извращенных иногда как будто меняется; порок (как его называют) не проявляется больше в их привычках; но ничто не пропадает бесследно: запрятанная драгоценность отыскивается; когда у больного уменьшается количество мочи, значит он сильнее потеет, словом, выделения совершаются по-прежнему. В один прекрасный день такой гомосексуалист теряет молодого родственника, и по его неутешному горю вы понимаете, что желания его переключились в эту любовь, очень может быть целомудренную, в которой он больше дорожил сохранением уважения, чем добивался обладания, — переключились, подобно тому как в бюджете, без изменения его в целом, некоторые расходы переводятся на другой отчетный год. Как бывает с больными, у которых приступ крапивной лихорадки временно прекращает обычные их недомогания, чистая любовь гомосексуалиста к молодому родственнику, по-видимому временно заменила в нем, путем метастаза, привычки, которые рано или поздно снова займут место вылеченной болезни, исполнявшей их должность.
Тем временем вернулся женатый сосед отшельника; красота молодой жены и нежное обращение с ней мужа в день, когда ему пришлось пригласить их к обеду, вызывает в нем чувство стыда за прошлое. Уже находящаяся в интересном положении молодая женщина вынуждена рано вернуться домой, оставив своего мужа; последний, когда пришло время прощаться, просит друга немного проводить его; друг соглашается, сперва ничего не подозревая, но, едва они достигают перекрестка, как альпинист, который скоро станет отцом, ни слова ни говоря, опрокидывает его в траву. И встречи между ними происходят по-прежнему, пока невдалеке не поселяется родственник молодой женщины, с которым теперь всегда гуляет муж. Когда же покинутый хочет вечером подойти к нему, тот в сердцах его отталкивает, негодуя, что у его приятеля нехватило такта догадаться об отвращении, которое он ему теперь внушает. Впрочем, однажды к отшельнику является незнакомец, присланный неверным соседом; но покинутый очень занят, он не может его принять и лишь впоследствии соображает, с какой целью приходил этот незнакомец.