Герой труда
Шрифт:
Линия Пушкин – Блок минует остров Бальмонта. И, соединяющее и заморскость, и океанскость, и райскость, и неприкрепленность Бальмонта: плавучий остров! – наконец, слово есть.
Где же поэтическое родство Бальмонта? В мире. Брат тем, кого переводил и любил.
Как сам Бальмонт – тоска Руси по зaморью, так и наша любовь к нему – тоска той же по тому же.
Неспособность ни Бальмонта, ни Брюсова на русскую песню. Для того, чтобы поэт сложил народную песню, нужно, чтобы народ вселился в поэта.
О Брюсове же и русской песне... Если Бальмонт – слишком Бальмонт, то Брюсов – никак не народ. [54] .
54
Язык Бальмонта, для русского, слишком личен (единоличен). Язык Брюсова, для русского, слишком общ (национально-безличен) (примеч. М. Цветаевой).
(Соблазнительное сопоставление Бальмонта и Гумилева. Экзотика одного и экзотика другого. Наличность у Бальмонта и, за редкими исключениями, отсутствие у Гумилева темы “Россия”. Нерусскость Бальмонта и целиком русскость Гумилева.)
Так и останется Бальмонт в русской поэзии – заморским гостем, задарившим, заговорившим, заворожившим ее – с налету – и так же канувшим.
Бальмонт о Брюсове.
12-го русского июня 1920 г. уезжал из Б. Николо-Песковского пер<еулка> на грузовике за границу Бальмонт. Есть у меня об этом отъезде – отлете! – отдельная запись, ограничусь двумя возгласами, предпоследним – имажинисту Кусикову: “С Брюсовым не дружитe!” – и последним, с уже отъезжающего грузовика – мне:
– А вы, Марина, передайте Валерию Брюсову, что я ему не кланяюсь!
(Не-поклона – Брюсов сильно седел – не передала.)
Запало еще одно словечко Бальмонта о Брюсове. Мы возвращались домой, уже не помню с чего, советского увеселения ли, мытарства ли. (С Бальмонтом мы, игрой случая, чаще делили тягости, нежели радости жизни, может быть, для того, чтобы превратить их в радость?)
Говорим о Брюсове, о его “летучих альманахах” (иначе: вечерах экспромтов). Об Институте брюсовской поэзии (иначе: закрытом распределителе ее), о всечасных выступлениях (с кем!) и вступлениях (к чему!) – я – да простит мне Бальмонт первое место, но этого требует ход фразы, я – о трагичности таких унижений, Бальмонт – о низости такой трагедии. Предпосылки не помню, но явственно звучит в моих ушах возглас:
– Поэтому я ему не прощаю!
– Ты потому ему не прощаешь, что принимаешь его за человека, а пойми, что он волк – бедный, лезущий, седеющий волк.
– Волк не только жалок: он гнусен!
Нужно знать золотое сердце Бальмонта, чтобы оценить, в его устах, такой возглас.
Бальмонт, узнав о выпуске Брюсовым полного собрания сочинений с примечаниями и библиографией:
– Брюсов вообразил, что он классик и что он помер.
Я – Бальмонту:
– Бальмонт, знаешь слово Койранского о Брюсове? “Брюсов образец преодоленной бездарности”.
Бальмонт, молниеносно:
– Непреодоленной!
Заключение напрашивается.
Если Брюсов образец непреодоленной без-дарности (то есть необретения
в себе, никаким трудом, “рожденна, не сотворенна” – дара), то Бальмонт – пример непреодоленного дара.Брюсов демона не вызвал.
Бальмонт с ним не совладал.
V. Последние слова
Как Брюсов сразу умер, и привыкать не пришлось. Я не знаю, отчего умер Брюсов. И не странно, что и не попыталась узнать. В человеческий конец жизни, не в человеческом проведенной, заглядывать – грубость. Посмертное насилие, дозволенное только репортерам.
Хочу думать, что без борения отошел. Завоеватели умирают тихо.
Знаю только, что смерть эта никого не удивила – не огорчила – не смягчила. Пословица “de mortuis aut bene aut nihil” [55] поверхностна, или люди, ее создавшие, не чета нам. Пословица “de mortuis aut bene aut nihil” создана Римом, а не Россией. У нас наоборот, раз умер – прав, раз умер – свят, обратно римскому предостережению – русское утверждение: “лежачего не бьют”. (А кто тише и ниже лежит – мертвого?) Бесчеловечность, с которой нами, русскими, там и здесь, встречена эта смерть, только доказательство нечеловечности этого человека.
55
“О мертвых – либо хорошо, либо ничего” (лат.).
Не время и не место о Блоке, но: в лице Блока вся наша человечность оплакивала его, в лице Брюсова – оплакивать – и останавливаюсь, сраженная несоответствием собственного имени и глагола. Брюсова можно жалеть двумя жалостями: 1) как сломанный перворазрядный мозговой механизм (не его, о нем), 2) как волка. Жалостью-досадой и жалостью-растравой, то есть двумя составными чувствами, не дающими простого одного.
Этого простого одного: любви со всеми ее включаемыми, Брюсов не искал и не снискал.
Смерть Блока – громовой удар пo сердцу; смерть Брюсова – тишина от внезапно остановившегося станка.
Часто сталкиваешься с обвинениями Брюсова в продаже пера советской власти. А я скажу, что из всех перешедших или перешедших – пoлу, Брюсов, может быть, единственный не предал и не продал. Место Брюсова – именно в СССР.
Какой строй и какое миросозерцание могли более соответствовать этому герою труда и воли, нежели миросозерцание, волю краеугольным камнем своим поставившее, и строй, не только бросивший – в гимне – лозунг:
“Владыкой мира станет труд”,
но как Бонапарт – орден героев чести, основавший – орден героев труда.
А вспомнить отвлеченность Брюсова, его страсть к схематизации, к механизации, к систематизации, к стабилизации, вспомнить – так задолго до большевизма – его утопию “Город будущего”. Его исконную арелигиозность, наконец. Нет, нет и нет. Служение Брюсова коммунистической идее не подневольное: полюбовное, Брюсову в СССР, как студенту на картине Репина – “какой простор!”. (Ширь – его узостям, теснотам его – простор.) Просто: своя своих познаша.
И не Маяковский, с его булыжными, явно-российскими громами, не Есенин, если не “последний певец деревни”, то – не последний ее певец, и уж, конечно, не Борис Пастернак, новатор, но в царстве Духа, останутся показательными для новой, насильственной на Руси, бездушной коммунистической души, которой так страшился Блок. Всe вышепоименованные выше (а может быть – шире, а может быть – глубже) коммунистической идеи. Брюсов один ей – бровь в бровь, ровь в ровь.