Геррон
Шрифт:
Это было во времена старого, худенького Курта Герсона. Новый, выписанный из лазарета, подъедал дочиста каждую тарелку, какую перед ним ставили, и еще просил добавки. Мама была в восторге от моего новообретенного аппетита. Теперь она могла на тарелке доказать мне свою любовь, которую обычно не умела проявлять.
— Бедный мальчик не мог на фронте питаться как следует, — говорила она и делала все, чтобы я мог наверстать упущенное.
Что было непросто из-за продовольственных карточек. Иногда я раскрывал учебник, и оттуда выпадала хлебная карточка, которую она сэкономила, „чтобы бедный мальчик мог себе что-нибудь купить“. В столовой университета были бутерброды — с маргарином и луком-резанцем. Настоящие бутерброды-для-бедных, только
Потому что был голоден. Всегда и без перерыва. То была не мимолетная легкоутолимая потребность, то было новое продолжительное состояние измененного Курта Герсона. Так же, как у других людей бывает хроническая мигрень или плоскостопие.
У меня это был голод.
Был? Я солгал Ольге. Я голоден. Но теперь в этом нет ничего особенного. Теперь беспрестанная алчность к съестному ничем не отличает меня от других людей. Голод стал обыденностью. Самым будничным из всего будничного. Солнце светит, дождь идет, в животе урчит.
В то время это было иначе. Поначалу в этом даже не было ничего неприятного, по-настоящему неприятного. Ведь было что поесть. Мама радовалась, когда я набрасывался на еду. Но мой голод не унимался. Требовал все больше и больше. Уже через полчаса после обильной еды меня неудержимо тянуло в кладовую с припасами.
Я все больше прибавлял в весе. Восемнадцать лет подряд я был тощей хворостиной. Бурьяном, вымахавшим вверх. Ходячей жердью. Теперь мое тело стало меняться. Но становилось не крепче, а только толще. Когда я натягивал старую куртку, мне приходилось носить ее незастегнутой. Брюки, которые всегда были мне впору, теперь не сходились. Само по себе это не представляло собой проблему. Как-никак я принадлежал к фирме „Герсон & Со“. Там было достаточно женщин, которые могли расставить мои вещи пошире. Но и самая прилежная портниха не могла бы привести в прежний вид мою раздавшуюся рожу.
Я больше не выглядел так, как я выглядел раньше. С тем тринадцатилетним подростком с фотографии на мамином туалетном столике я не имел никакого сходства. Не то чтобы раньше я был Адонис, такого я о себе никогда не мнил, но лицо, которое каждое утро смотрело на меня из зеркала во время бритья, мне совершенно не нравилось. Оно расползалось все шире. Как тесто для пирогов, в которое положили слишком много дрожжей. Рыхлое, разбухшее лицо с хомячьими щеками, в котором я уже сам почти не узнавал себя.
Я жирел. Я не хотел жиреть.
Раньше я пошел бы с этой проблемой к д-ру Розенблюму. Теперь я был студентом медицинского факультета, и в университетской библиотеке было достаточно книг. Я нашел решение загадки в „Основах эндокринологии“. Разгадка была очень проста. Я мог бы догадаться и без учебника.
Если есть какой-то сочинитель нашей судьбы, если где-то на облаке сидит небесный драматург и выстукивает на своей пишущей машинке сюжеты жизней, то этот парень, должно быть, беспробудно пьян. Или обладает крайне злобным чувством юмора.
Особенно он любит проделки с действием. Он исполняет все желания своих персонажей, эта коварная свинья, делает для них якобы только хорошее. Чтобы потом ткнуть мордой в грязь именно на этом месте. От этого только больнее. Зачастую он совсем не торопится поднести запал к взрывчатке. Делает свое дело основательно. Убаюкивает тебя безопасностью, прежде чем выдернуть ковер у тебя из-под ног. Спешить ему некуда. Такой сюжет не ограничивается продолжительностью киносеанса. Он может подождать. Пока зритель не уверится: на сей раз будет счастливый конец. И только тогда — бах! — он наносит удар.
И криво смеется, и ужасно горд своей находкой.
Может, он там и не один, может, их там много, может,
на каждого человека по отдельному сценаристу, может, они там собираются вечерами — за нектаром и амброзией — и хвастают друг перед другом, какой крутой драматургический поворот заложили на сей раз. Козыряют новейшими историями. Хотят перещеголять друг друга. Сплошные маленькие Алеманы.У них своя мода, естественно. Сценаристы — стадные животные.
Как тогда, в Средневековье, когда они были в восторге от чумы. И название было отменное. „Черная смерть“ — это отлично смотрится над входом в кинотеатр. Для их действенных низостей эта тема подходила наилучшим образом. Не требовалось драматургически так уж выворачиваться наизнанку, чтобы загнать своих героев в дерьмо. Заставить любовную пару после обычных перипетий торжественно шагать к алтарю так, что каждый кинопианист тут же перестраивался на „Свадебный марш“, а потом оказывалось — сюрприз! — что брачующихся ждет не господин священник, а смерть с косой. Ухохочешься.
Если хочешь оставаться успешным сочинителем жизненных историй, столкнешься с проблемой: даже лучшие эффекты притупляются. У зрителей тоже есть голова, и они уже заранее знают, что будет. И потом только зевают. Приходится все время повышать ставки. Десять трупов, сто трупов, тысяча трупов. Как тогда, когда появилось звуковое кино. Раньше люди радовались, если им выставляли шестерых девушек. А теперь их должно стать двадцать четыре или сорок восемь.
Всякая тема когда-нибудь обгладывается до костей. Но они находчивы, небесные драматурги судеб. Если чума больше не впечатляет, они изобретают Тридцатилетнюю войну. Или нацизм.
Чаще всего это продукт массового производства. Дюжина людей в одном падающем самолете. Но иногда они стараются. Может, им платят отдельную ставку за оригинальность зла. Может, господа Бога зовут Гугенберг.
Кто бы ни был сочинителем истории моей жизни, он дрянь и сволочь. Но в известной избретательности ему не откажешь. Одно это дело с моим аппетитом. Это ж надо было до такого додуматься. Сперва при помощи трюка позаботиться о том, чтобы исполнитель главной роли испытывал неутолимый голод, а потом поместить его в ситуацию, где нечего жрать. Шаром покати. Многовато затрат на этот эффект, я считаю. Неужто так необходимо было, чтобы сразу и Вестерборк, и Терезин — лишь бы превратить меня в скотину. Это можно было решить и более элегантно. Но он наверняка сорвал за это аплодисменты на своем облаке.
То, что пришло ему в голову в отношении моего брюха, в Америке называют running gag. Поначалу совсем тощий, потом довольно толстый, а в последней сцене лишняя кожа свисает с тела пустым мешком.
Ха-ха-ха.
Кто бы там меня ни писал, кто бы ни сочинял этот чертов сценарий, в котором мне досталась роль, — зачем вы втянули сюда Ольгу? Уж она-то заслуживает счастливого конца.
Безумно веселый running gag с моим толстеющим животом нашел свое продолжение, когда я в 1917 году был вторично призван на военную службу. Уже не в действующую армию, а в санитарные войска. Я должен был явиться в униформе, и офицер по призыву посмотрел поверх очков на мой брючный ремень, который уже не застегивался, и сказал:
— Кажется, на гражданке вам жилось неплохо.
В кино в этом месте громкий хохот.
От прохождения медкомиссии меня избавили. Из моих бумаг было известно, чего у меня не хватает. Совершенно буквально: отсутствует. И я был не обыкновенным призывником, а почти готовым врачом.
Теоретически.
Я только что сдал мой первый медицинский госэкзамен. Этот экзамен был таким же театром абсурда, как тогда выпускные экзамены в гимназии. Без госэкзамена они не могли допустить человека из санитарной службы к раненым, а люди им были нужны безотлагательно. Какой сюрприз: мы все как один сдали этот экзамен. Чтобы провалиться, надо было искать слепую кишку под коленной чашечкой.