Гладь озера в пасмурной мгле (сборник)
Шрифт:
Я припомнила пожилую монахиню в монастыре Сан Домин-го, как благоговейно она демонстрировала нам голову Иоанна Крестителя.
Мы забрели туда случайно. Я пыталась выяснить у этой симпатичной женщины, не приютят ли они бедных туристов на минуточку в монастырском туалете (в Толедо вообще с этим промыслом беда и упадок). Но по-английски она совсем не говорила, все пыталась мне втолковать что-то по-испански и, видимо, не могла понять, почему я — со своим лицом — не хочу говорить с ней на родном языке.
Я сказала: «Джерузалем!» — прижимая руки к груди и просительно
— О! Херозолимо!! Херозолимо!!
И, таинственно улыбаясь, она энергичными жестами стала заманивать нас куда-то внутрь помещений.
— Сжалилась, — сказал Боря. — Там у них туалет.
Но он ошибся. Монахиня провела нас анфиладой комнат, и мы оказались в полутемном, освещенном лампадами зальце, где на небольшом возвышении под стеклянным колпаком лежала на блюде гипсовая, жутко натурально раскрашенная голова средних лет еврея — драные края раны, обрубок аорты… Иоанн Креститель, бедняга.
(Несколько раз за эту поездку — в монастырях и соборах Испании — я испытывала помесь оторопи и жути, как в детстве, когда читала «Всадника без головы».)
Другая монахиня, молодая индуска, никак не могла понять, что мы исповедуем — католики? мусульмане? буддисты?
Я задумалась и неожиданно для себя сказала:
— Мы… мы из Худерии… худ…
— …худаизмус?!
— Да, мы из Иерусалима.
— О! Херозолимо! Херозолимо!
…И деятельно принялась всучивать нам марципаны, которые, оказывается, они там и производят на небольшой монастырской фабричке…
Пришлось купить коробку за 600 песет.
Я слушала слаженный гул воскресной мессы и думала об испанском заигрывании со смертью, о готовности сосуществования со смертью, о погружении в нее до срока. О благоговейном созерцании мощей.
О том, что через искусство Испании глубже понимаешь страну, проникаешь в нее, где все — на взрыве, на взрыде, на надрыве.
Христос — так уж мертвее мертвого, как будто провисел на кресте добрых две недели, с оскаленным ртом, торчащим кадыком и чуть ли не выбитыми зубами. Рана под ребром — так уж весьма натуральная, драная, кровища лаком хлещет.
О том, что чудовищные порождения человеческой фантазии, вроде музея мадам Тюссо, не на пустом месте возникли. Упорное неверие человека в Божественное ничто, упорное нежелание расстаться с любимой оболочкой, отсюда — набить чучело, набальзамировать тело, поклоняться хоть пальцу, хоть черепу, хоть косточке, но — чему-то вещественному, что можно видеть, трогать… понять!
Я слушала торжественный гул воскресной мессы в одном из грандиозных соборов христианского мира и думала о мужественном гении моего народа, с космическим бесстрашием вступившем в диалог с бестелесным Богом Вселенной…
Из сумрачной прохлады Собора мы вышли на прогретую улочку, мощеную бурой галькой, присели на скамью.
— Вот и все, — сказала я… Скинула босоножку с правой ноги и ступней ощутила холодный «рыбий косяк» мостовой. И содрогнулась, выпрастываясь
из сна, догнавшего меня наяву.— Я бежала здесь босая… По рынку Алькана… в другом детстве… А может, меня гнали на костер…
— Пусть мавры оплакивают свое былое здесь могущество, свой потерянный рай, — вдруг сказал мой муж, — нам нечего здесь оплакивать…
— …Кроме самих себя, — сказала я, помолчав.
Мы возвращались на площадь Сокодовер горбатыми улочками старинного еврейского гетто, мощеными улочками моего родового неотступного сна. В древней подкове арки Постиго де ла Худе-рия на улице Ангела я опустилась на ступени и попросила мужа сфотографировать меня… Он поднял фотоаппарат и щелкнул, почти не глядя. Кадр оказался последним в пленке.
— Жаль, — сказала я, — не успела сделать значительного лица…
Этот снимок стоит у меня на книжной полке.
С уставшим, рассеянным видом, свесив руки с колен, я сижу в воротах Худерии. В глубокой тени за моей спиной поднимаются истертые ступени кривой улочки… Трудно представить что-то менее торжественное, менее назидательное, чем эта фотография.
Может быть, поэтому так легок воздух в подкове арки над моей головой, так щемяще высветлена стена обшарпанного дома в солнечной глубине улицы.
Может быть, поэтому на нее можно так долго смотреть, не уставая…
Гладь озера в пасмурной мгле
…красота — всегда снаружи; потому что она — исключение из правил. Вот это — ее местоположение и ее исключительность — и заставляет глаз бешено рыскать или — говоря рыцарским слогом — странствовать. Ибо красота есть место, где глаз отдыхает… Главное орудие эстетики, глаз, абсолютно самостоятелен. В самостоятельности он уступает только слезе.
Водители на юге Италии не всегда сигналят по дорожным поводам. Часто они так приветствуют знакомых, притормаживая, чтобы спросить зеленщика Паоло, как чувствует себя жена после родов и достаточно ли у нее молока.
А вот по серпантину, в брезентовой будке мотоцикла, рассчитанной на одного, причем, малогабаритного человека, едут двое — старик со старухой. Не знаю уж, где помещается старухина корма, но голову она уткнула подбородком старику в плечо. Монстр о двух лысых головах тарахтит себе по своим овощным делам, отчаянно сигналя; позади в открытом кузове колышутся на ветру папоротниковые пучки свекольной ботвы.
Насчет скоростей: да, кто-то любит щекотать себе нервы аттракционом «американские горки», а кто-то всю жизнь просто водит автобусы между Сорренто и Амальфи. Переживания похожие. Во всяком случае, для пассажиров.
Однажды я одолевала обморочные местные виражи, пересчитывала туманным от головокружения взглядом кольца горной дороги, нанизанной на отвесные скалы. И все-таки опять рискнула взобраться на сиденье автобуса, что вальсировал над заливом, как цыганский медведь на ярмарке.