Глухая пора листопада
Шрифт:
Теперь, годы спустя, он хотел не отпуска, но отставки. Полной. Без пенсии и мундира. Ушли все, и ушло всё.
И ризу влажную моюСушу на солнце под скалою.Не здешнему солнцу высушить ризу. Галльское солнце светит толпе, где затесался Лев Александрович с сыном своим Сашенькой, веселой, гогочущей толпе, сгрудившейся у каруселей. Парижанин обожает толпу и обожает карусели. Теперь деревянных лошадок все чаще заменяют деревянными хрюшками. И парижанин гогочет, глядя на вихрь рыл, юбок, шляпок, лент, галстуков, дамских шнурованных башмачков. Восторг! Сашенька смеется, умненький мальчик Сашенька Тихомиров.
Галльское
И на Елисейских полях светит галльское солнце, там Сашенька протягивает сантимы за детским лакомством, похожим на русские леденцовые петушки. И на площадь Св. Магдалины, пестреющей цветами, пахнущей знаменитым фонтенблоским виноградом, зелеными грецкими орехами. И на бульвар Сен-Мишель, куда Тихомиров захаживает нечасто и непременно с женою. На бульваре есть ресторанчик, кормят там сносно, не отравой, как в кухмистерских, по-здешнему буи-буи, а порции – не столичные, не воробьиные, нет, внушительные, как в провинции.
Однажды – солнце садилось, было тепло и негромко – Тихомиров забрел на окраину, натолкнулся на толпу рабочих. Угрюмо слушали они уличного певца. Певец был молод, бледен, длинноволос. Под гитару он пел о тех, кого корабль «Фонтенуа» увозил в каторгу, про тех, кого сразили пули версальцев.
Оскорбляйте нас, пока мы ваши пленники,Оскорбляйте нас, пока мы побежденные,Но грянет час, и вы сами окажетесь,Да, да, это так, в положении затравленных…Мотив был протяжный, печальный, но в словах рокотала жажда мщения. И эта жажда угрюмо отображалась на лицах слушателей. Больше десяти лет минуло после Коммуны. Семьдесят два дня – минута. Минута господства санкюлотов. И она осталась священной, осталась святыней.
(У Тихомирова случился как-то разговор с Кропоткиным. Они знали друг друга давно, еще в России, в Петербурге. А разговор этот случился недавно, за границей. «Допустим, произойдет социальная революция. Что дальше?» – «Дальше? – воскликнул Петр Алексеевич, чуть ли не сшибая широкополую шляпу и открывая уже плешивый лоб. – А дальше мы употребим все силы, чтобы народ брал все. Как можно больше, все, что хочет! И главное – не позволил бы возникнуть никакому правительству!» – «Стало быть, грабеж?» – сказал Тихомиров. «Нет! – пылко и насмешливо возразил Кропоткин. – Веками награбленное – законному владельцу, труженику». – «Но Коммуна-то, Петр Алексеевич, как раз и не разрешила грабежа!» – «Вот тут-то, – заключил Кропоткин, – и была коренная ошибка. Однако, черт возьми, в следующий раз она не повторится!» И нахлобучил свою черную широкополую шляпу.)
Медленно удаляясь от уличной рабочей толпы, Тихомиров усмехнулся: «Такие шляпы носят в Питере факельщики на похоронах». Странная штука, размышлял Лев Александрович, безначалие, полная свобода личности, самодеятельность народа – азы анархизма. Жесточайшая дисциплина, поглощение личности коллективом – азы социальной демократии. А из опыта французской революции: неизбежность гибели. Не страшно погибнуть за идеалы. Страшно погибнуть от своих идеалов.
Тихомиров подходил к дому. Из-под крыши церкви скалились химеры. Общество, думал Тихомиров, стараясь не глядеть на чудищ, общество, утратившее Христа, есть бунт и хаос.
Химеры вперились в Тихомирова.
А дома были Катя с Сашенькой. Единственное, что у него оставалось в мире. И еще – нужда, долги, изнурительное ожидание мизерного гонорара. Заказы из России – все реже. Французские и английские издания – кормушка целой оравы. Ах, если б не семья! Катю преследует мысль о возвращении. Возвращение невозможно. Катя понимает, она всё понимает. Но бредит возвращением.
Случались часы,
когда Тихомиров с болезненным и сладостным ощущением думал о смерти. Легким мановением пальца нажимаешь курок… И вдруг – как порыв ветра – необоримое желание жить. За каким-то неведомым, нежданным поворотом откроется удивительное. Самым удивительным (он это чувствовал) будет то, что не будет ничего удивительного, а будет простое и непреложное. Лишь позабытое. Даже не позабытое, а как бы покинутое в какое-то неуследимое время. Покинутое, а потом занесенное илом, песком, грязью. Да-да, следует выждать. Не того, что явится извне. Извне приходят лишь новые и новейшие, на поверку бесплодные, как смоковницы, доктрины. Нет, не извне, а прорастет в капище сердца, и тогда предстанет Истина – избавительница от тоски, едкой, как царская водка. Но страшно это ожидание… Героизм в победе над страхом смерти? Пустое! Героизм в победе над страхом жизни. Есть предел – начинается всплытие. Он знал, что оно начинается, когда слышал утренний колокол.2
Никто из департаментских, никто и никогда не оставался так долго в кабинете г-на Плеве, как Александр Спиридонович Скандраков в тот памятный вечер.
Скандракова ошеломило поручение г-на Плеве. И не только Плеве, но и Гатчины. Деятельность Скандракова обретала ракурс необычайный. И совершенно менялось место действия.
Двойная цель, указанная подполковнику с высоты престола, требовала величайшей изворотливости. Не столько полицейской, сколько дипломатической. Или, лучше бы сказать, психологической.
Разумеется, доверие польстило Скандракову. Однако наедине с собою подполковник ощущал уколы и укоры того чувства, которым он в себе дорожил и которое про себя именовал «государственно-юридической чистоплотностью». А вот именно этой-то чистоплотности в обоих поручениях не усматривалось.
Если в одном из них еще можно было видеть что-то необходимое и полезное для державных, общерусских интересов, как искренне понимал их Скандраков, то другое… Гм! Он, по совести, не мог разделить беспокойства государя императора по поводу такого, извините, пустяка, как эта светлейшая княгиня.
Вячеслав Константинович хотя и не торопил подполковника отъездом, однако настоятельно советовал не мешкать в Петербурге. Скандраков, верный своей методе – поспешать неторопливо, – просил позволения изучить, так сказать, предысторию вопроса.
Он погрузился в дела дипломатического ведомства. Не столь давние, еще не жухлые и мышами не тронутые, но щекотливые, потому что все они теснейше сплелись с полицейской спецификой, о которой Александр Спиридонович, сидючи в Москве, и не догадывался. Ведь проблемой терпеливо, осторожно занимались «сферы». При участии самого Отто Эдуарда Леопольда князя Бисмарка. О таком-то, сидючи в Москве, как догадаться?
Разбирая депеши, отношения, конфиденциальные письма, полученные в свое время из министерства иностранных дел в департаменте полиции, Александр Спиридонович не обнаружил ни строки касательно светлейшей княгини Юрьевской. И нисколько не огорчился. Юрьевская в его планах на будущее занимала второстепенное место.
Тут подполковник, может быть, вступал в тайное противоречие с самим государем императором. Не без внутреннего смущения, но и не без горделивого сознания собственной верности высшим идеям монархизма, Скандраков решительно отдавал предпочтение революционеру Тихомирову перед морганатической супругой убитого революционерами Александра Второго.
Заграничная жизнь княгини Екатерины Михайловны, то, что сын ее, Георгий, именует себя членом императорского дома, раздражало, беспокоило, злило Александра Третьего.
Чувства эти были фамильные, семейные, хотя и казались Гатчине более нежели семейными.
А подполковнику Скандракову заграничный центр русской крамолы был серьезнее и важнее гатчинских беспокойств. И если б об этом проведал Александр Александрович Романов, то Александр Спиридонович Скандраков наверняка был бы избавлен от особых поручений. Ведь зачастую живые воплощения какой-либо идеи не слишком-то жалуют чересчур истовых служителей той же идеи…