Годины
Шрифт:
Этой мыслью Алеша удовлетворился, даже как-то успокоился. Поторапливая без того скорый шаг, подумал: «Жить легче, когда обретается ясность…»
Батальон он встретил на выходе из леса; движущимся ему навстречу живым потоком батальон изливался из тесноты лесной дороги на открытость пустого поля. И было в этом движении людей, будто спешащих ему навстречу, нечто до слез волнующее — батальон, казалось, снова вбирал его в себя. Алеша встал обочь дороги, стеснительно улыбался идущим мимо людям-солдатам, уже по-зимнему одетым в ватные стеганые штаны, шинели и шапки; батальон — он знал — теперь каждый день выходил на полевые учения. Он видел многие, уже знакомые ему лица и в то же время с напряжением, с нарастающими тревожными толчками сердца поглядывал вдоль строя людей, готовясь увидеть высокую фигуру комбата. И точно: увидел. Комбат-два размашисто шел по обочине прямо на него, пристально оглядывал строй, как будто не замечая вытянувшегося, ожидающего его человека. Алеша
Не поворачивая головы, комбат наконец приказал: «Становитесь в строй!..» — и приказ этот был еще большей несправедливостью: санвзвод в полевых занятиях не участвовал, — при наличии ротных санинструкторов и санитаров военфельдшер на учениях был не нужен.
Комбат-два жестко выговорил свой приказ. Он унижал в нем не его слабость — он унижал в нем человека. И Алеша почувствовал по тупо заколотившему сердцу, по дрожи в холодеющих пальцах, что поступит сейчас не по законам армии.
Комбат-два шел размашистым шагом, не оборачиваясь: у него не было сомнений в том, что подчиненная ему батальонная единица не осмелится не исполнить его приказ. Алеша глядел в удаляющуюся твердую спину комбата-два, ощущал силу его власти над собой и все-таки, утверждаясь в несправедливости унижающего его приказа, остановился; потом повернулся и медленно пошел по обочине встречь батальону, с топотом идущему по прихваченной морозом дороге. Когда последние солдаты и замыкающие их командир третьей роты со взводными так же размашисто, как комбат-два, поспешая за общим движением, прошли мимо, Алеша в остром ощущении невозможности оторвать себя от людей, составляющих батальон, повернулся, даже сделал несколько шагов вслед. Но холодный голос комбата-два, который он и сейчас слышал, остановил его в этом последнем спасительном порыве Он стоял, пока батальон не скрылся в перелесках, сжимающих за полем дорогу, потом, неловко переступая по мерзлым дорожным кочкам, пошел в расположение, сознавая свою человеческую правоту и едва слаживая с сердцем, вдруг отяжелевшим от недобрых предчувствий.
Алеша не поднимался, лежал на хвойной подстилке, под двумя шинелями, в мокрой от пота шапке, надвинутой на лоб. Отхаживал его лекарствами из своей аптечки Иван Степанович; он же приносил суп, поил чаем — без ворчливой его заботы Алеша мог бы и не отойти от жестокой простуды, попал бы в госпиталь, — кашель, гулкий, царапающий, истязал грудь особенно по ночам.
Комиссар Миляев явился на третий день его болезни, боком вдвинулся под низкий полог палатки, сел напротив, на постель Ивана Степановича, выставил из-под распахнутых длинных пол шинели острые колени. Алеша заволновался, близко увидев комиссара, начал подниматься, Мшгаев нетерпеливым движением руки приказал лежать.
Алеша был уже в состоянии слушать, говорить, думать. Приход комиссара его растрогал, но тотчас он предугадал, что комиссар пришел не просто навестить больного. Неприятный холодок подступившей расплаты потек к груди; заныли плечи, ноги заломило чуть не до судороги, он прикрыл глаза, осиливая заползающую в душу слабость. Кажется, это ему удалось. Когда он открыл глаза, встретил внимательный, недобрый взгляд комиссара. Сказал первым, пробивая хриплость в горле:
— Спрашивайте, товарищ комиссар! — Голос его хотя и дрогнул, но слова он произнес даже с жестокостью, обращенной к себе: если чему-то быть, тянуть незачем. Необходимости следует идти навстречу, это первое качество мужественных людей далось ему не легко, но все-таки он выработал его в своем характере.
— Спрошу, военфельдшер! — комиссар продолжал смотреть пристально. — О чем разговор, знаешь? Рассказывай!
Рассказывать, не чувствуя доброго к себе участия, всегда трудно; Алеше было трудно особенно, потому что комиссар был единственным из батальонного начальства человеком, которого он молча, издали, любил. Хрипя, прокашливаясь, тужась, он рассказывал комиссару о своих отношениях со старшиной, о том, как неожиданно вмешался в эти отношения комбат; и дальше, все по порядку, вплоть до приказа встать в строй, который он счел несправедливым. Умолчал он только о том, что довелось ему увидеть в палатке врача, безликого их командира: зная теперь, что это тоже имело отношение к жизни батальона, к нынешнему собственному
его положению, он все-таки умолчал о том, — по-прежнему он верил, что отношения мужчины и женщины святы и неприкасаемы, даже у таких людей, как Авров.Комиссар внимательно слушал; молчал долго после того, как Алеша Полянин высказал все, что казалось ему важным и нужным. После долгого молчания сказал:
— Приказ, значит, был. И приказ ты не исполнил…
— Не исполнил, — послушно подтвердил Алеша.
Комиссар враз как будто раскалился изнутри, сцепил руки, прихлопнул себя по колену, прихлопнул, видимо, больно, поморщился мимолетно в досаде, глянул в упор из-под густых рыжеватых, рогами изогнутых бровей, сказал оглушающе-тихо:
— Ты знаешь, что дело на тебя передается в трибунал?..
Алеша не заметил, как сел.
— Почему в трибунал? Зачем? — недоуменно вышептывал он. Само это слово было не для него. Само слово, которое выкрикивали в запальчивости, и вряд ли к месту, командиры, обычно слабые и жестокие, в училище и здесь, в батальоне, почему-то всегда нагоняло на Алешу тоску. Трибунал — это было нечто чрезвычайное, такое, что навсегда и с позором прерывало привычное движение человеческой жизни, а то и вообще обрывало ее. Трибунал — это было нечто холодное, жестокое, бездушное, обращенное к действительным отступникам от той жизни, в которой он, Алеша Полянин, и все вокруг жили, к тем, кто не хотел защищать эту жизнь, кто вредил этой жизни. Какое отношение трибунал имел к нему? К нему, который сам выпросился в армию, в нетерпении отсчитывал дни, отделявшие его от фронта, и готов был исполнить любое солдатское дело, чтобы хоть что-то добавить к общей победе своей страны?! Нет, это слово не для него. Трибунал! Но почему трибунал?!
— Не понимаю, товарищ комиссар… Зачем это?.. — Алеша попытался перейти с шепота на голос, но простуженное горло не слушалось; сам себе с этим своим шепотом он казался беспомощным и жалким. — Я не знаю за собой такой вины, товарищ комиссар…
Комиссар, не поднимаясь, распрямился, насколько позволял брезентовый полог; темное в полумраке палатки его лидо было повернуто к выходу, казалось, он вглядывался в щель, сквозь которую пробивался внутрь свет холодного осеннего дня. Не глядя на Алешу, с подчеркнутой неприязнью к последним его словам, он сказал:
— На учениях, где приказано было тебе быть, солдат сломал ногу. Ротный санитар не сделал, не сумел сделать того, что положено. Солдат едва не умер от шока, от потерянной крови. Спасли его в госпитале. Командование бригады рассматривает это как ЧП. Виновником комбат считает тебя, военфельдшер.
Алеша почувствовал, как охватывает его озноб, стянул шинель у подбородка, но плечи дрожали, он не мог удержать шинель слабыми пальцами. Он мог бы объяснить комиссару, что никто не поручал ему подготовку ротных санитаров — занимался этим старшина Авров. Что ни один человек из санвзвода не привлекался к каждодневным учениям рот. Что в этот день он вообще был отчислен из батальона, что, задержись он в пути хотя бы на десять минут, он не встретился бы с комбатом. Что все это лишь совпадение случайностей. Но понял: что бы он ни сказал, чем бы ни оправдал себя в своих глазах, в глазах других он все равно преступник. ЧП случилось. Если бы он, Полянин, был там, солдата со сломанной ногой не пришлось бы спасать. На учения он не пошел. Приказ не выполнил. Все ясно. Теперь всем все ясно…
Алеша ощущал совершенную пустоту, — не страх, не удивление, а именно совершенную пустоту, как будто не было у него ни души, ни сердца, а была только вот эта немая, бесчувственная пустота. Из оцепеневшего сознания неведомым путем выскользнула лишь, как пузырь воздуха из воды, одна-единственная, как будто далекая от нынешнего его состояния мысль: «Что же с мамой? С отцом? Проводили на войну. Ждут, что вернусь. А я…»
Поймав концы шинели, сдавив их у подбородка, уняв на минуту дрожь больного тела, Алеша с убежденностью и безнадежностью сказал:
— Все-таки приказ комбата был несправедлив, товарищ комиссар!
— Несправедлив, говоришь?! — Комиссар обжег его взглядом горячечных глаз. — Запомни, военфельдшер, на всю войну запомни: в армии несправедливых приказов нет. Война идет. Каждый день убивают и и убивают людей. Вот где она, несправедливость!.. Там, за чертой фронта! Вот и выхлёстывай ту, которая там!..
Алеша смотрел поверх жестко упирающегося в щеку ворота шинели в разгневанное, недоброе сейчас лицо комиссара и, удивляясь вдруг появившемуся безразличию к тому, как и куда повернется собственная его судьба, и уже не пытаясь справиться с дрожью ослабевшего тела, молча и укоризненно возражал: «Нет, товарищ комиссар; Война войной. А несправедливость не только там, за линией фронта. Она и здесь, рядом. И внутри нас она есть. И вы это знаете, товарищ комиссар. Весь батальон заметил, что вы, товарищ комиссар, отделились от комбата, перебрались в отдельный от него блиндаж. И не потому, что так лучше руководить батальоном. Не потому. А потому, что не могли жить рядом с той непорядочностью, которой живет наш нынешний командир. Вы знаете правду о войне и знаете вот эту, мою, правду. Правду о войне вы говорите. Но вы молчите об этой вот, моей, правде…»