Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
Да, все так было: «наши тени и наши фигуры», неправдоподобно увеличенные на голубой стене, я с ногами на тахте, Б.Л. на стуле у столика, развернутые листы с карандашными записями, даже темные ягоды старинных бабушкиных гранатов на моих коленях.
На книге переводов стихотворений Б.Л. периода пятьдесят шестого — пятьдесят девятого годов, изданной в Германии (издательство С. Фишера, 1960), Боря написал:
«Олюша, на стр. 69 твое стихотворение.
17 февр. 1960 г.».
Это была «Недотрога».
Итак, в крошечной кузьмичевской комнатке, в переделкинских зарослях около Сетуни, возле серебристых ив Самаринского пруда и плакучих берез нашей деревеньки родилось столько стихов, общее
Буквально на коленях, на разостланном под редкими ветками переделкинских кущ плаще, был написан «Хмель»:
Под ракитой, обвитой плющом, От ненастья мы ищем защиты. Наши плечи покрыты плащом, Вкруг тебя мои руки обвиты. Я ошибся. Кусты этих чащ Не плющом перевиты, а хмелем. Ну, так лучше давай этот плащ В ширину под собою расстелем.Этот плащ, расстеленный «в ширину», служил нам верой и правдой еще до стабильной измалковской дачи.
Летом пятьдесят третьего года, когда я только что вернулась, написано стихотворение:
Мирами правит жалость, Любовью внушена. Вселенной небывалость И жизни новизна. У женщины в ладони, У девушки в горсти Рождений и агоний Начала и пути.И, бессонной ночью на «большой даче», без меня:
Который час? Темно. Наверно, третий. Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено. Пастух в поселке щелкнет плетью на рассвете, Потянет холодом в окно, Которое во двор обращено. А я один. Неправда, ты Всей белизны своей сквозной волной Со мной.Большинство стихотворений из цикла «Когда разгуляется» создано между Измалковом и писательским посёлком.
Хорошо помню день, когда Б.Л. показал мне свой «Август». Суеверный, опасаясь моего суеверия, он тут же попытался оправдать свое явно преждевременное прощание с жизнью и успокоить меня.
— Пойми, — говорил он, — это сон. Это только сон, и — раз я его записал на бумаге — он не исполнится. Но как хорошо умереть в такое благодатное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею, отдает все долги сполна, вознаграждает нас с неслыханной щедростью. Небо полностью синее, до отказа, вода с готовностью отражает и опрокидывает неслыханно раскрашенные рябины. Земля все отдала и готова к передышке…
Б.Л. читал впервые «Август» со слезами в горле. А потом некоторые строфы остались, помню, за бортом. Вот, например, одна из них:
Прощай, совет и помощь женщины, Подруг, приятельниц, товарок. Неоцененный, преуменьшенный Судьбы участливой подарок…Работа Б.Л. над автобиографическим вступлением к однотомнику Гослитиздата (лето 1956 года) была для него особенно знаменательной: начались экскурсии во времена «Охранной грамоты», во времена молодости Маяковского и Пастернака.
В связи с этим Б.Л. решил пересмотреть старые стихи и начал ссориться со мной и составителем сборника Н. В. Банниковым. Последний
в это лето жил с нами по соседству в Измалкове.— Господи, за что вы держитесь! — возмущался Б.Л., когда мы ему в два голоса кричали, что он не смеет уродовать старые, известные всем вещи.
Но упрямец снял уже «обугленные груши грачей» и добирался до «Марбурга». Мы эту «правку» не приняли.
Зато благодаря автобиографическому очерку Б.Л. словно заново переживал встречи с Табидзе и Яшвили, возвращался к гробу Маяковского.
Черной ночью, по лужам или по белому насту, с перекрестным светом двух электрических фонариков в руках, мы выходили из теплой конуры, шли мимо измалковских огородов или по мостику, из-под которого плескалась вода; летом слушали лягушачьи концерты, а зимой, оставляя неровные следы, ходили вдоль и поперек по заснеженному льду озера.
Ходили мы в Измалкове и под дождем, и под метелью — участники всех времен года, согласные, нашедшие в жизни друг друга и дрожащие только за то, чтобы удержать, сохранить этот уклад, чтобы никто и ничто не могли его прервать. «Только бы всегда так было», — не уставал повторять мне Б.Л.
В эти последние годы самым близким ему поэтом стал Тютчев, не только своей поэзией, но и схожестью личной (интимной, что ли) судьбы.
Тоже с комком в горле прочел он как-то:
Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня, Тяжело мне, замирают ноги! Друг мой милый, видишь ли меня? Все темней, темнее над землею… Улетел последний отблеск дня… Вон тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня?..— Он тоже, как я, полюбил поздно, — сказал мне Б.Л. — Когда тебя взяли от меня, тогда, давно, я не мог читать эти строки без слез. Я их читал Люсе Поповой.
А когда он повторял строфу блоковской «Музы» —
…И когда ты смеешься над верой, Над тобой загорается вдруг Тот неяркий, пурпурово-серый И когда-то мной виденный круг, —голос дрожал, и слезы его душили.
И вместе с тем в этот период Б.Л. часто возвращался к Пушкину, восторгался им и восхищался гениальной точностью и весельем пушкинской фразы.
Морозной пылью серебрится Его бобровый воротник…— Вот так надо писать! — говорил мне Б.Л. на дороге, под снежными поникшими ветками, когда зимний мир нашего переделкинского затишья напоминал его четверостишие «о спящей царевне в гробу». Белой мглою завеянные холмы и белые деревья — и новое виденье пастернаковской зимы уже пятьдесят седьмого года — упавшей на землю «белой женщиной мертвой из гипса».
Сейчас к нашему последнему приюту ведет удобная лестница. А Б.Л. взбирался туда по узловатым корням, по капризной обледеневшей тропке, неудобно стремящейся вверх. А напротив бушевало измалковское общество у еще существующего «шалмана». В Москву и обратно шмыгали мимо нас машины.
Под чудаками, очевидно, понимают людей, выбитых из наезженной колеи расхожих правил и идущих своей, непонятной современникам дорогой. На взгляд нормального, здравомыслящего обывателя, Б.Л., несомненно, и был одним из таких чудаков. Здравомыслящих — тех, кто объявлял, говоря словами Марины Цветаевой, «сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные», — было много. О чудачествах Б.Л. можно написать целую книгу. Но вот лишь несколько случайных штрихов…