Годы странствий
Шрифт:
— По-моему, интересно. Жаль, что я писать не умею. А вы, наверное, умеете складно писать. Вы бы записали весь этот кухонный разговор у себя в мемуарах.
Я вскочил, как ужаленный.
— В каких мемуарах?
— Что вы так удивились? Мне почему-то показалось, что вы должны непременно писать какие-нибудь записки.
Я был удручен.
— Никаких записок у меня нет, — сказал я мрачно.
Заметив, что я нахмурился, Таточка в каком-то будто бы недоумении вытаращила на меня свои цыганские глаза. Я говорю «будто бы», потому что я далеко не уверен в невинности ее разговоров относительно этих злополучных мемуаров. И что им всем дались эти мемуары! Конечно, Таточка не агент ГПУ… Но мало ли какие у нее могли быть соображения. А женщины по своей природе существа двусмысленные. За них поручиться нельзя. Софокл Софоклом,
Однако не проще ли, вместо того чтобы писать все эти рассуждения и дрожать от страха, сжечь немедленно эту, может быть, даже никому не нужную тетрадь. В том-то и дело, что я как будто загипнотизирован. Я чувствую, что сам я, несмотря на весь мой мучительный страх, ни за что рукописи моей не сожгу. Поймите вы, что ведь я все-таки человек! И как бы Левиафан[1369] ни наложил бы на меня своей железной лапы, все-таки во мне останется какая-то жажда свободы, опаляющая все мое существо. Конечно, для какого-нибудь газетного борзописца моя свобода, воплощенная в этой рукописи, не более как «кукиш в кармане», как выражаются эти лакеи, но человек с головою поймет, что это не так просто. С другой стороны, какой-нибудь индусский мистик или православный монах с буддийским уклоном (очень распространенный тип)[1370] скажут с каменным спокойствием, что, мол, внутренняя свобода вовсе не требует никаких рукописных закреплений. Но это, конечно, вздор. Нет, именно необходимо запечатлеть мою свободу в каком-то реальном символе. Этот символ и есть мемуары. Пусть их никто не прочтет, но, однако, их может и прочесть кто-нибудь. Пусть наконец их прочтет один только следователь ГПУ. И это немало. Спасено мое натуральное, неотъемлемое право на свободу. Если я обладаю мужеством написать и не сжечь написанного, значит, я — личность. Если струшу и сожгу, значит я — не человек, а гад пресмыкающийся… Нет, я не сожгу мою рукопись! Но врать не хочу и не буду хвастаться, что мне не страшно. Не уступив главного, могу откровенно признаться во всем прочем… Да, я боюсь. Да, я трепещу… Я прекрасно понимаю, что нервы мои расстроены чрезвычайно. И эти разные, такие странные явления легко объясняются моей ненормальностью. Я имею в виду все эти голоса и прочее. Я подобные фокусы, конечно, не считаю доказательством того, что против меня существует заговор. У меня другие доказательства, основанные на несомненных фактах, которые нисколько не противоречат здравому смыслу. И если я теперь запишу о голосах и всей этой чепухе — то исключительно как любопытную деталь. Чепуха эта началась у меня недели полторы назад. Я проснулся ночью, потому что кто-то стянул у меня со спины одеяло. А у меня такая привычка — тщательно закрывать себе спину. Для этого не надо какого-нибудь особенно теплого и толстого одеяла. Достаточно легкого байкового. Вся суть в том, чтобы воздух не проходил. И вдруг кто-то, желая меня подразнить, стягивает одеяло. Меня поразила дерзость, и я — помнится — спросонья не удивился, что кто-то вошел в комнату, хотя дверь была заперта. Я зажег электричество, никого не увидел, но зато услышал внятный голос, который, как бы дразня меня, говорил из-под кровати:
— Тепленький. А? Тепленький!
Я рассердился и спросил, худо соображая:
— Это что? Провокация?
— Не провокация, а точное определение вашего характера, гражданин вредитель, — прошипел голос.
— Вздор, вздор! Суть моя вовсе не в этом… Я понимаю, вы изволите намекать на мои компромиссы, но компромиссы только видимость, а по существу…
— Что по существу? Ледяной что ли? Или горячий?[1371]
— Я не позволю над собой издеваться! — заревел я, вскакивая с постели, и вдруг сообразил, что это все галлюцинация.
Я стал на четвереньки, в одной рубашке, в самой унизительной позе заглядывая под кровать. Разумеется, никого не было. Однако же голос был удивительно внятен и убедителен. Не довольно ли? Я мог бы сообщить целый ряд подобных каверз. Но я забыл сказать главное: среди этих фокусов были предупреждения.Голоса меня предупреждали о том, что против меня заговор. Так, например, когда я однажды после вечернего заседания в нашем тресте шел с портфелем по Большой Никитской, ко мне пристал этот непрошеный собеседник, который следовал за мной по пятам и довольно громко
говорил мне, что песенка моя спета, что все кончено.XII
Сегодня день исключительных событий. Ко мне пришел Курденко. Это, конечно, не событие. Событие — другое. Событие в том… Однако буду рассказывать по порядку.
Пришел Курденко и заявил, что он смертельно устал, что он решил отдохнуть две недели и уезжает в какой-то санаторий, а сегодня вот пришел ко мне поговорить по душам.
Я, конечно, насторожился.
— Не понимаю я, почему вы не вступите в партию, Макковеев. Я думал о вас и пришел к заключению, что это, несомненно, ошибка.
— Почему ошибка?
— А вот почему, дорогой товарищ. Ежели от партийной деятельности уклоняется человек иных, так сказать, верований, например, Марфа Петровна, — засмеялся он, — тогда, конечно, это можно постигнуть, но вы ведь безбожник… Тогда в чем же вопрос? Дело пролетариата вы признали исторически необходимым и оправданным. Фактически как честный советский сотрудник вы уже содействуете нам. Зачем же медлить с открытым признанием уже совершившегося факта?
— Я подумаю, — сказал я, изнемогая от нетерпения.
Мне казалось, что Курденко непременно заговорит о моих мемуарах. Но он заговорил совсем о другом.
— Знаете, Макковеев, у меня недавно был любопытнейший разговор с товарищем Пантелеймоновым. Вот этого человека я в партию не приглашаю. У этого субъекта, должен вам сказать, такая неколебимая убежденность, что его никак не своротишь. Это, я вам скажу, — кремень… А вы ведь человек гибкий…
— У Пантелеймонова убежденность?
— Ну да. Его верования, конечно, безумный бред, но, знаете, когда он тычет пальцем в Апокалипсис и сверкает своими глазищами, я чувствую, что это опаснейший фанатик.
— Значит «тюк»? — спросил я, чувствуя, что у меня холодеют руки.
— Таких опасно расстреливать, — сказал Курденко очень серьезно. Одного расстреляешь, а на его место явится новый десяток, а то и сотня. Нам невыгодно плодить мучеников. Это римские кесари, кажется, христиан убивали почем зря! Но казни не помогли. Нам не надо повторять их ошибку.
— Повторите. Непременно повторите. Dei volentem ducunt, nolentem trahunt.
— Это что? По-латыни? Я по-латыни не понимаю.
— Я говорю, кто сам идет, того боги ведут, а кто упирается, того они насильно тащат.
— А ведь вы в богов не верите!
— Это я иносказательно. Не боги — так судьба, необходимость.
— Так вы думаете, что мы христиан распинать будем?
— Непременно будете.
Я сам ужаснулся тому, что сказал. Как я, решивший спрятаться, вдруг без всякой серьезной причины наговорил таких откровений. Но меня, как будто на санках с ледяной горы, несло. Я не мог удержаться.
— И знаете, — сказал я, — почему вы так распорядитесь с этими фанатиками?
— Почему?
— Вы им завидуете! Я вас понимаю. Я тоже им завидую. Они веселятся. С ними ничего поделать нельзя. Вы им язык отрежьте, в кипящий котел швырните — а они будут улыбаться. У вас ведь о христианах какое было понятие? Вы до сих пор о них судили по жирным монахам да по развратным архиереям… С этими-то легко управиться, а вы попробуйте с товарищем Пантелеймоновым.
— И монахи бывают разные, — пробормотал Курденко.
— Да, да, — сказал я. — Вы хотите непременно быть веселыми, а они веселее вас. Вы им завидуете.
— Чему завидовать? Да и что-то вы путаете… Христианство — пессимистическое учение… Аскетизм… Проклятие жизни.
— А вы знаете, Курденко, я прихожу к заключению, что мы с вами худо знаем христианство. У них там что-то очень много в их кондаках всяких и тропарях разных поется именно о веселии. Вот и Пасху они тоже выдумали. Чего-то ликуют. И будто бы странствующий раввин, сын плотника, казненный государственным политическим управлением две тысячи лет назад, воскрес, как-то странно. Говорю, странно, ибо, являясь ученикам, проходил в горницу через запертые двери, <сл. неразб.>поклонницы не сразу узнавали Его… А Фома, не поверивший в Его Воскресение, вложил перст в Его рану и тогда закричал, как безумный: «Господь мой, и Бог мой».[1372] Ну, как же тут не веселиться! Вот они и поют в своих песнях: «Друг друга обнимем!» А у вас нет таких песен. Вы все поете, что надо кого-то расстрелять, кого-то повесить, и вам поэтому не так весело, как им. Вы им завидуете…