Годы странствий
Шрифт:
Всякая механическая работа ее пугала и отталкивала. «Чем меньше работать руками, тем лучше». Надо ждать, когда созреет в душе необходимая форма, только тогда можно лепить. Корректура будет, конечно, неизбежна, но нельзя приступать к материалу без надежды дать совершенное. Нельзя в расчете на исправления делать что-нибудь наугад, не увидев и не почувствовав необходимого образа — в его окончательном воплощении.
Крестьянка по происхождению, A. C. Голубкина любила не только человека, но и растения и животных. Это не была отвлеченная городская любовь — это была кровная привязанность деревенского человека к первоисточнику бытия.
В своих письмах она постоянно упоминает о лесе, о поле, об огороде, где она нередко работала летом вместе
В последний раз, уезжая в Зарайск, откуда ей не суждено было вернуться, Анна Семеновна принесла к нам горшки с растениями с просьбою ухаживать за ними во время ее отсутствия.
Среди других были кадочки, где были посажены папоротник, мох и еще какие-то простенькие травки. Анна Семеновна ласково смотрела на этот клочок дикой растительности, напоминавшей ей деревню.
Она любила и животных (только почему-то кошки внушали ей брезгливое чувство), и эта любовь к животным странно ознаменовалась тем, что какая-то собака замыкала — по рассказам очевидцев — погребальную процессию, когда несли гроб с телом Анны Семеновны на кладбище. Была еще одна странная спутница из тех, кто пришел проводить тело усопшей, — это никому до той поры не известная юродивая, которая три дня не отходила от гроба, сжимая в руке пучок полевых цветов, который и бросила, наконец, в могилу, когда о крышку гроба застучали комья земли.
Если правда, что все художники в каком-то смысле «юродивые», т. е. добровольно принявшие на себя крест осмеяния и гонения, чтобы сохранить свою внутреннюю свободу и спасти личность, то Анна Семеновна Голубкина была одною из таких подвижниц. Ее путь художницы был трудный и узкий путь. Она чуждалась торных и широких путей славы и успехов. До конца своих дней она дичилась всякой толпы и целомудренно таила в своем сердце любовь к человеку. Она часто отказывалась от заказов только потому, что модель не внушала ей острого интереса, и она предпочитала голодать, но не делать ничего, что было бы ей не совсем по душе.
В эти последние годы у нее было немало скорбей. Она страдала от отсутствия мрамора. Даже с деревом у нее были неудачи — так было, например, с последним куском, предназначенным для головы Льва Толстого: мастера доставили ей негодный материал. Были и другие несчастья. Так, например, формовщики безнадежно испортили большую ее работу — статую девушки, которую она назвала «Березкой». Эту прекрасную работу довелось увидеть только двум-трем лицам. В юном теле девушки, созданном A. C. Голубкиной, была воплощена радостная надежда на какое-то грядущее обновление жизни.
Говоря о художниках «Мира искусства», я пропустил одно имя, может быть, потому, что эта художница столько же принадлежит Петербургу, сколько Парижу. Я говорю о Елизавете Сергеевне Кругликовой.[584] Воспоминания о ней связаны у меня с rue Boissonade,где первый раз я увидел художницу в ее ателье; я представляю себе бульвар Монпарнас, прогулки по Парижу, и образы ее монотипий[585] сливаются в моем воображении с действительностью: студенческий бал Бюлье, кафе Д’Аркур, площадь Пигаль и вся эта необычайная толпа парижан… У нее есть серия монотипий, посвященных Парижу. Пусть живописцы судят о мастерстве художницы. Мне дорого то, что ее монотипии — ряд знаков, напоминающих о душе Парижа, утомленной и нежной, немного смешной, а чаще насмешливой, порою циничной, порою сентиментальной, но всегда умной и всегда печальной.
Париж и Кругликова напоминают мне еще об одном моем старом приятеле, коего я знаю с гимназических времен. Я говорю о Максимилиане Александровиче Волошине,[586] тоже влюбленном в Париж, как и Кругликова. О Волошине можно писать в этой главе, посвященной художникам, ибо он не только поэт, но и живописец. И даже в стихах,
пожалуй, он больше живописец, чем поэт. Макс Волошин всегда был всеобщим любимцем, и на сей раз я вполне сочувствую установившемуся мнению о поэте. Такое справедливое признание не всегда выпадает на долю мастеров слова. В стихах Максимилиана Волошина пленяет ясность и острота мысли, четкость образов и занятность сюжетов. Его стихи сюжетные. Всякая «заумность» и «косноязычие» ему чужды, хотя он очень занят темами Якова Бёме.[587] Впрочем, человек французской культуры и, несмотря на «истиннорусское» происхождение, человек галльского склада ума, Макс Волошин в своих размышлениях и в своих поэтических опытах делает как-то ясным и, пожалуй, упрощенным туманное германское глубокомыслие. Иные на это могут посетовать. Волошин — очаровательный собеседник или — точнее — рассказчик. В монологе он сильнее, чем в диалоге. У него ум не диалектического склада. У него огромный запас наблюдений, встреч, характеристик, пейзажей и умных анекдотов. Он любит парадоксы бескорыстно и даже самоотверженно. И жизнь свою он построил парадоксально, пренебрегая всем, чем дорожат обыкновенные люди. Ему теперь лет пятьдесят. Он седой человек и не очень здоровый, но он все еще юноша, не утоливший жажды познаний и впечатлений. Стариком он не будет никогда, если даже суждено ему дожить до лет патриарха Мафусаила.[588]
Театральные заметки
Будучи еще мальчишкой, в первых классах гимназии, я постоянно бывал в театре — изредка по пятницам у Корша,[589] а чаще — в Малом театре,[590] где успел пересмотреть весь тогдашний репертуар и всех мастеров нашей первоклассной драматической сцены. Многих актеров я видел и в частной жизни у моего дядюшки.[591]
В эти годы у него на журфиксах охотно бывали актеры. Некоторые хаживали и к нам играть в винт с моим отцом. Я смотрел на актеров, как на счастливых волшебников. Театр казался мне чудесным местом, и я сам мечтал об актерском ремесле, разучивал монологи Макбета и Гамлета,[592] летом на подмосковных дачах устраивал спектакли.
Этим предосудительным делом занимался я с четырнадцати лет.
Но с годами, продолжая восхищаться Ермоловой,[593] Федотовой,[594] Ленским,[595] Горевым,[596] Макшеевым,[597] я уже чувствовал, что в Малом театре не все благополучно. Несмотря на зеленую свою молодость, я понимал, как низко стоит репертуар казенного театра. Шекспира и Шиллера ставили нечасто, зато пьесы моего дядюшки, Шпажинского[598] и прочих не очень высоких драматургов не сходили со сцены.
Больно было смотреть на великолепных артистов, которые тратили свои силы на то, чтобы извлекать из ничтожества всякие сомнительные творения репертуарных поставщиков.
Зато актер царил на сцене, был ее хозяином. Режиссер был незаметен. О нем никто и не вспоминал. Декорация почитались чем-то совершенно неважным и неинтересным, по крайней мере, в драме. Зато зрители ценили актерскую игру во всей ее, так сказать, чистоте.
Авторский замысел не был загроможден никакими режиссерскими измышлениями. Сущность театра не была утрачена. На первом плане был человек, личностьво всей сложности и многообразии его духовной жизни. Но по мере того как старились и умирали актеры, воспитавшиеся на лучших традициях московской сцены, все очевиднее становилось падение Малого театра.
Пресловутый «реализм щепкинского дома»[599] превращался в самый грубый бытовой натурализм. В театре началось какое-то ожирение сердца. На сцене трактовались обывательские страстишки. Драматическое начало рассчитано было на сентиментальность зрителя, комическое — на его чревную смешливость.
Немудрено, что при таком безвременьи спектакли К. С. Станиславского[600] в «Обществе любителей искусства и литературы»[601] на сцене Охотничьего клуба стали огромным событием для театралов. Впервые заговорили об единстве спектакля, о «постановке», о режиссерской части. Это была своего рода «Америка» для московского общества.