Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Фаянсовый чернильный прибор из дома Трощинских, родственников и соседей Гоголя на Полтавщине, одна из немногих сохранившихся вещей, которые «встречались» с писателем, был передан Мемориальным комнатам художником Э.М. Белютиным

Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о ; других, для русского слуха менее любезных особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, – исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком образным, оригинальным – и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей – только тогда – мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры – не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam; ma servi ognor frementi» [1] ; но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим – лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту – в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.

Лампа

Гоголь,

вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы ему губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он, по поводу пресловутой «Переписки», упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона – в литературе не существует!), – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» – это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы, с покойным М. С. Щепкиным, были свидетелями – в день нашего посещения – до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас – внезапно изменившимся, торопливым голосом, – что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; – что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал – и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенным только брови возвел горе – и указательный палец поднял… «Никогда таким его не видел», – шепнул он мне…

Книжный шкаф, конторка, крытая зеленым сукном, – рабочее место писателя

Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках – и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски-напыщенных и утомительно-пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. «Вот, видите, – твердил Гоголь, – я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве… Меня?» – И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились».

«Дом без крыльца» – он так и остался в памяти щепкинского семейства. Михайла Семенович иначе не называл последнюю квартиру Гоголя, не переставая удивляться особенности старого особняка: пол вровень с землей – ни тебе ступенечки, ни порога. И это при московских дождях и снегах, слякоти, от которой не знал как спасаться!

Рассказывать «папаша Щепкин» умел и любил, в зависимости от обстоятельств возвращаясь к своим повествованиям с новыми и новыми деталями. А тут такое событие! Без малого двадцать лет он знал и любил Гоголя, почти два года Тургенева, вымечтанного и уже состоявшегося драматурга. Так и видел себя в его ролях. И вот, наконец, встреча…

А между тем погода стояла «премерзейшая»: дождь со снегом, руки, не успеешь снять перчатки, как грабли, носы кругом синие. В сенях «Дома без крыльца» ходили «сквозные ветры», которых Михайла Семенович пуще всего опасался. Из глубины сеней вместе с уханьем невидимых дверей прохватывало холодом. Взад и вперед сновали какие-то не обращавшие на пришедших внимания «личности». Никто не принял их одежды, так что пришлось скидывать ее на руки несграбному хлопчику уже в хозяйской комнате. «Папаша Щепкин» и не обратил бы на все неудобства внимания, но уж очень не хотелось ударить в грязь лицом перед молодым и очень даже щеголеватым Иваном Сергеевичем.

Шурочка Щепкина – Александра Александровна, последняя из прославленного актерского рода, играющая в Малом театре, задерживается у входных дверей «Дома без крыльца» и как-то особенно бережно приводит одну за другой подробности, хранившиеся с незапамятных времен. Ей предстоит войти в ту же, что и прадед, приемную Гоголя и вместе с товарищами по труппе начать вечер из цикла «Шесть приездов Гоголя в Москву». Их и на самом деле было только шесть.

Порядок в «Доме без крыльца» пытались восстановить по сохранившимся в семье деда рассказам и Шурочка – Александровна, и другая внучка – известный специалист по древним книгам, всю жизнь отдавшая Государственному Историческому музею, Марфа Вячеславовна Щепкина.

Чаще всего о визитах к Николаю Васильевичу договаривались заранее. Было похоже, что неожиданностей в своем обиходе не любил, от них чувствовал себя «сбитым с резону» и как бы растерянным. О его душевном состоянии дед заботился особенно. Входные двери были со двора и у них висела ручка звонка, отдававшегося звоном где-то очень глубоко в доме. Михайла Семенович вспоминал об этом обстоятельстве с неизменным смехом: уж очень заспанной, несмотря на утреннее или дневное время, выглядела физиономия старого швейцара. На замечание: «К господину Гоголю» – он, как-то хитро покачнувшись, поворачивался и, заснув на ходу, скрывался в темноте сеней. Тут уж надо было самим догадаться постучаться в первые по правой руке, всегда плотно притворенные двери и, по выражению актера, «приноровливаться к обстоятельствам»: то ли на пороге мгновенно оказывался веселый и оживленный хозяин, то ли стук приходилось повторять, то ли в приоткрывшейся щели показывался хлопчик с едва слышным вопросом: «До кого?» Вариантов было много, и Михайла Семенович с явным удовольствием включался в очередной задуманный хозяином розыгрыш.

Двери… О них говорилось не раз. Комната, куда входили гости, была достаточно просторной, но сумрачной. Всей обстановки – два дивана, пара кресел, стол и конторка. За конторкой скрывалась дверь в «личные покои», как выражался Михайла Семенович, признававшийся, что никогда там не был, как, впрочем, и на втором этаже «Дома с крыльцом» – на «барской половине». Да и Гоголь при нем ни разу туда не поднимался.

А вот дверь в «личные покои» всегда стояла закрытой. Хозяин, «похудевший до крайности», словно проскальзывал в нее и тут же запирался. Обычно выносил оттуда какие-то книги или письма… Особенно застеснялся Михайла Семенович, когда таким же привычным жестом хозяин скрылся за дверью при Тургеневе, оставив гостей на довольное ощутимое время одних. «Папаша Щепкин» в оправдание Николая Васильевича говорил, что, верно, хотел без их глаз найти нужные ему отрывки. Вот только вернувшись к гостям,

Николай Васильевич даже оглянулся, чтобы проверить, плотно ли прикрылась дверь. Его так и называли наседкой – старого актера, старавшегося обезопасить и приголубить своих подопечных. Гоголь явно его беспокоил.

В сенях парадная дверь была открыта чуть ли не настежь. Ливрейные лакеи и проснувшийся швейцар помогали войти двум разодетым дамам, которые с порога обменивались шумными приветствиями со стоявшей на площадке лестницы, по-видимому, хозяйкой. Экипажу Тургенева пришлось отъехать несколько в сторону, уступив место нарядной карете. Забираясь в него, Тургенев заметил, что Николай Васильевич был словно в ознобе, да и немудрено, когда так тянет полом, а он все-таки южанин.

Первый сценический рассказ о Гоголе в Москве как раз и должен был начинаться с тех далеких южных лет.

Диван и стол в кабинете писателя

Уголок приемной Н.В. Гоголя

Из «литературных воспоминаний» И.С. Тургенева:

«Дня через два происходило чтение „Ревизора“ в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я попросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и – если не ошибаюсь – Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в „Ревизоре“, явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел, точно, больным человеком. Он принялся читать – и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый – и в последний раз. Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его – драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет – есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный – особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться – хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело – и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пиесы). „Пришли, понюхали и пошли прочь!“ – Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить – обыкновенно разыгрывается на сцене „Ревизор“. Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор – и, не сказав ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку – и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: „Ведь я велел тебе никого не впускать?“ Молодой литератор слегка пошевелился на стуле – а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды – и снова принялся читать: но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы – и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, – и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга – это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. „Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет – а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя Хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение „Ревизора“ в тот день было – как Гоголь сам выразился – не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошенного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет.

В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено
возыметь значительное влияние на мою жизнь».

С.В. Шумский

С того памятного чтения приглашенные не торопились расходиться. Каждый искал возможности что-то сказать автору, перекинуться с ним хотя бы словом. И только Щепкин словно поеживался и хотел положить конец затянувшемуся прощанию. Позже он признается, как неловко ему было и за нахального опоздавшего гостя, и за шум в сенях, где все время громко перекликалась прислуга, и за хозяев, которые не сочли нужным присутствовать на таком историческом событии. Впрочем, вся Москва знала, как безразличны были Толстые к литературным талантам своего гостя. Но больше всего Михаил Семенович переживал поведение своей труппы: из ее числа пришло, дай Бог, несколько актеров, в том числе отсутствовали и некоторые исполнители, занятые в «Ревизоре». Никакие доказательства Прова Михайловича Садовского, что идет спектакль уже пятнадцать лет, что все исполнители «поустроились в ролях» и подумать не могут «сменять позицию», а уж об актрисах и говорить нечего, «папашу Щепкина» не успокаивали. И больше всего беспокоило его то, как это Николай Васильевич останется сейчас один-одинешенек и «некому будет его развеять от дурных мыслей».

М.С. Щепкин – городничий Рисунок Э.А. Дмитриева– Мамонова. 1840-е гг.

Со временем Владимир Николаевич Давыдов напишет в своем «Рассказе о прошлом»: «…Городничего Самарин играл по традиции Щепкина, следуя всем деталям, которыми украшал великий артист роль Сквозника-Дмухановского. Впоследствии я спрашивал Ивана Васильевича, почему городничего он играет, считаясь с каноном Щепкина. – Очень просто, – отвечал Самарин. – Щепкин много раз слышал читку роли из уст самого Гоголя и усвоил все тончайшие нюансы роли, притом Гоголь сделал ему массу указаний, которыми Щепкин гениально воспользовался. Гоголь был совершенно удовлетворен типом, созданным Щепкиным. Мне тоже казалось, глядя на Щепкина, что ничего лучшего не сделать, что это замечательное создание. Когда роль городничего перешла ко мне, я никак не мог освободиться от влияния Щепкина… Кроме того, у Щепкина была восторженность от роли, горячая любовь к материалу… У меня этого не было».

Первый приезд

Он не имел в виду приезда в старую столицу – просто направлялся через Москву на родную Полтавщину. И – конечно, хотел полюбопытствовать о впечатлении от своих «Вечеров на хуторе близ Диканьки». В Петербурге их встретил слишком спокойный для молодого авторского самолюбия прием. Но ведь разыскал же его приезжавший из Московского университета профессор Михайла Петрович Погодин, сумел раскрыть М.П. псевдоним «Пасечника Рудого Панька» и передать восторги московских читателей. Погодин и был в конце июня 1832 года тем единственным московским знакомцем, на внимание и поддержку которого он мог рассчитывать, к которому просто мог зайти.

Погодин. Литография. 1850-е гг.

И.С. Аксаков. Рисунок Э.А. Дмитриева-Мамонова

Слов нет, он не рассчитал времени. В обычное лето город давно был бы пуст. Но на этот раз погода с холодом, беспрерывными дождями смешала все планы. Москвичи не торопились оставлять насиженные гнезда. Повсюду нет-нет да начинал виться дымок из труб: дома продолжали подтапливаться. Товарищеский сезон продолжался. И первое впечатление после Петербурга, которым он поделится со Щепкиным: город складывается и так из одних поместий. Кругом, за всеми бесконечными заборами цвели сады, клонилась к земле пышнейшая сирень, чуть не по колено поднималась трава. Дом Погодина на Мясницкой (12) тянулся вдоль Златоустинского переулка. Огромный участок делился хозяйственными постройками на так называемый деловой двор (по переулку) и сад, посередине которого, фасадом к улице, располагался большой дом с непременным московским мезонином, с террасой и тремя сходами по центру особняка, а в углу сада, у самой Мясницкой, располагалась еще и затейливая беседка.

М.Н. Загоскин

Такое вольготное жилье в Петербурге не могли себе позволить все аристократы, здесь же был всего-навсего преподаватель университета, к тому же с далеко не простым «кондуитом». Сын крепостного управителя графов Строгановых, Погодин был отдан на одиннадцатом году на воспитание к типографщику А. Г. Решетникову, от которого перешел в 1-ю московскую гимназию. Успешно окончив затем Московский университет, Погодин защитил магистерскую диссертацию «О происхождении Руси», в которой выступил защитником норманнской теории в противовес теории хозарского происхождения русских князей. Горячо поддержанный Н. М. Карамзиным, он тем не менее не получил разрешения на заграничное путешествие. Комитет министров пришел к выводу, что нет «пользы посылать сего магистра в чужие края для окончания курса наук по нынешним обстоятельствам, а удобнее в университете дать то образование, которое правительству удобнее будет». В результате с 1825 года Погодину было поручено читать не русскую, но всеобщую историю для студентов первого курса.

Красная площадь

На подобном решении могли сказаться многие подробности жизни молодого Погодина. Здесь и тесная дружба в университетские годы с Ф. И. Тютчевым. Лето 1819 года друзья проводят в Теплых Станах под Москвой. Об их занятиях говорит запись погодинского дневника: «Ходил в деревню к Тютчеву, разговаривал с ним о немецкой, русской, французской литературе… О Лессинге, Шиллере, Паскале, Руссо».

В дни восстания в Москве Семеновского полка Погодин записывает: «Говорил с Загряжским, Ждановским, Кандорским, Троицким о семеновцах; с Тютчевым о молодом Пушкине, об его оде „Вольность“. К этой увлекшей обоих друзей оде Тютчев обратил строки:

Огнем свободы пламенея И заглушая звук цепей, Проснулся в лире дух Алцея – И рабства пыль слетела с ней.

А на склоне своих лет Тютчев напишет Погодину:

Стихов моих вот список безобразный —

Не заглянув в него, дарю им вас,

Не мог склонить своей я лени праздной,

Чтобы она хоть вскользь им занялась,

В наш век стихи живут два-три мгновения,

Родились утром, к вечеру умрут…

Так что ж тут хлопотать? Рука забвенья

Исправит все чрез несколько минут.

И вот этот Михайло Петрович Погодин берется показать Гоголю Москву и непременно ввести его в круг литераторов. В намеченной им череде едва ли не первое место занимает С. Т. Аксаков, еще не писатель – его литературные произведения появятся много позже, – но театральный знаток, критик и, по случайному стечению обстоятельств, цензор. Совсем недавно, в 1827 году, С. Т. Аксаков получил место цензора во вновь учрежденном Московском цензурном комитете. Впрочем, о своей непригодности к этой должности Аксаков знал с самого начала. Еще при открытии Комитета он заявил его председательствующему: «Если буквально держаться нового устава и все толковать в дурную сторону, на что устав давал полное право цензору, то мы уничтожим литературу», но что сам он «намерен толковать все в хорошую сторону».

1832 год положил конец этому виду аксаковской деятельности. Он дал разрешение на выход журнала «Европеец» со статьей Ивана Киреевского «Девятнадцатый век». Шеф жандармов журнал закрыл, поскольку решил, что под словом «просвещение» подразумевается «свобода», под «деятельностью разума» – «революция», а под «искусно отысканной срединой» – ни много ни мало «конституция».

К тому же вскоре Аксаков разрешил публикацию шуточной баллады «Двенадцать спящих будошников», в которой было усмотрено непочтительное отношение к московской полиции. Личным распоряжением Николая I Сергей Тимофеевич лишился своего места «как чиновник, вовсе не имеющий нужных для звания сего способностей».

Еще не вступив в полосу своих будущих денежных затруднений, Сергей Тимофеевич снимал в Большом Афанасьевском переулке (12), у Арбата, квартиру.

Аксаковские субботы обычно собирали всю литературную и театральную Москву. Погодин явился с Гоголем без предупреждения, ошеломив собравшихся именем нежданного гостя. «Эффект, – вспоминал Аксаков, – был сильный. Я очень сконфузился, бросился надевать сюртук, бормоча пустые слова пошлых рекомендаций». По-видимому, ту же неловкость пережил и Гоголь, он очень скоро ушел, но взяв с хозяина слово отвести его к жившему поблизости М. Н. Загоскину в ближайшие же дни.

Визит к Загоскину действительно вскоре состоялся. Аксаков и Гоголь направились в Денежный переулок, где жил писатель, пешком, и здесь впервые Аксаков узнал, какое значение имел для молодого Гоголя театр. Всю дорогу он говорил только о сцене, и было видно, что самый интерес к Загоскину вызывался у него причастностью Михаила Николаевича к театру: считанные месяцы назад он был назначен директором московской казенной сцены.

Аксаков вспоминал, каким важным было это время для Загоскина. Переехав в 1820 году в Москву, Загоскин вынужден был жить в доме своего тестя Новосельцева, на побочной дочери которого был женат. По словам Сергея Тимофеевича, «Загоскин жил в доме своего тестя в мезонине… Комнатка, в которой он меня принял, была проходная… кругом разговаривали громко, нимало не стесняясь присутствием хозяина, принимающего у себя гостя… Я понял положение бедного Загоскина посреди избалованного, наглого лакейства, в доме господина, представлявшего в себе отражение старинного русского избалованного капризного барина екатерининских времен, по-видимому, не слишком уважавшего своего зятя».

Все переменилось с выходом из печати в 1829 году «Юрия Милославского», принесшего автору ошеломляющий успех. И Загоскин тут же потратил почти весь свой немалый гонорар на приобретение в Денежном переулке (№ 5) городской усадьбы П. А. Ефимовского, друга и родственника поэта И. М. Долгорукова. Большой, хотя и одноэтажный, деревянный барский дом располагался посередине сада. Его фланкировали два небольших флигеля. По краям участка располагались многочисленные хозяйственные постройки. О размерах дома говорит то, что он был спроектирован покоем (в виде буквы «П») и имел по фасаду девять окон. Нельзя не вспомнить, что Ефимовские – графский род, связанный родственными узами с царствующим домом: за Михаилом Ефимовичем Ефимовским была замужем сестра Екатерины I – Анна Самойловна Скавронская. Из подмосковных именно Ефимовским принадлежало Одинцово.

К удивлению Аксакова, вполне дружеский по настроению визит Гоголя оказался тоже сравнительно коротким. Гоголь по преимуществу молчал, когда хозяин показывал ему редкие книги из своей библиотеки. Он как бы присматривался к хозяину, когда Загоскин начал распространяться и о своих якобы многочисленных путешествиях – москвичи давно привыкли к этому безобидному бахвальству, одной из слабостей словоохотливого писателя. По замечанию Аксакова, «Загоскина нельзя было обвинить в большой грамотности. Он даже оскорблялся излишними, преувеличенными, по его мнению, нашими похвалами, но по добродушию своему и по самолюбию человеческому, ему было приятно, что превозносимый всеми Гоголь поспешил к нему приехать. Он принял его с отверстыми объятиями, с криком и похвалами, бил кулаком в спину, называл хомяком, сусликом и пр., и пр., одним словом, был вполне любезен по-своему. Загоскин говорил без умолку о себе: о множестве своих занятий, о бесчисленном количестве прочитанных им книг, о своих археологических трудах, о пребывании в чужих краях (он не был далее Данцига), о том, что изъездил вдоль и поперек всю Русь и пр. и пр. Все знают, что это совершенный вздор и что ему искренно верил один Загоскин. Гоголь понял это сразу и говорил с хозяином как будто век с ним жил, совершенно в пору и в меру… Я сидел молча и забавлялся этой сценой. Но Гоголю она наскучила довольно скоро: он вдруг вынул часы и сказал, что ему пора идти, обещал забежать еще как-нибудь и ушел».

Дружба двух писателей не сложилась, зато в «Ревизоре» появилось не только упоминание о романе «Юрий Милославский», но и блистательный образ Хлестакова. Кто знает, таким ли бы он сложился, если бы не визит в усадьбу в Денежном переулке.

Уже без чьей-либо поддержки Гоголь предпринимает поездку в Большой Спасский переулок к самому «папаше Щепкину». Этот переулок должен был бы стать мемориальным. Во время первого визита к Щепкину Гоголя в соседней усадьбе, бывшей Валуевых, на углу Садового кольца, живет со своей семьей И. С. Тургенев. Рядом, в полуподвальном этаже домика просвирни местной церкви, пройдет детство Марии Николаевны Ермоловой. Здесь перебывает весь цвет русской литературы и театра. Но – ни одного из этих домов больше не существует. Все они, исключительно в целях благоустройства и развития города, были снесены во второй половине ХХ века. В полном смысле слова, на наших глазах.

Поделиться с друзьями: