Гоголь
Шрифт:
Добродушие смеха «Старосветских помещиков», его сострадательность и светлость смешиваются в «Шинели» с отчаянием гоголевского опыта истекших лет, с еще более углубившимся отчаянием от скоротечности жизни, от незнания человеком себя и своего «жребия». Настроения взрывчатого смеха времен «Ревизора», его отмщающей и непрощающей насмешки сталкиваются с идущей из глубины смеха жалостью к человеку. И не тою жалостью, которая, как говорят, унижает, а той преображающей и возвышающей жалостью, которая есть природа поэзии Гоголя, ее «неиссякаемо биющий родник».
Это его слова, и сказаны они в «Театральном разъезде» — пьесе, которая будет написана позже «Шинели». В «Театральном разъезде» Гоголь объяснит читателю и зрителю природу своего смеха:
Такой же молодой человек есть и в гоголевском «Разъезде», и там он представляет интересы автора, как и некий «честный прямой человек», который фигурирует еще в «Петербургских записках 1836 года». Гоголь рассчитывает на молодость, на еще не тронутых жизнию и ее цинизмом людей, как рассчитывает он вообще на «юность» в человеке, на его детство, на детские — добрые — начала души.
«Ребенка» он видит и в Акакии Акакиевиче. «Умоляющим голосом ребенка» обращается он к портному Петровичу с просьбой как-то поправить «капот» и не шить новой шинели. И долго слышится этот голос в ушах читателя, как и в сознании того молодого человека, который «содрогнулся» своему бессердечию на всю жизнь.
Сам Акакий Акакиевич похож на прежних гоголевских чиновников. Он тот же вечный титулярный, что и Поприщин (правда, старше того — ему уже за пятьдесят), и имя у него смешное, и фамилия (что такое башмак? поносил, поносил да и выбросил), и произошел-то он из незнатного рода, и живет все в том же классическом четвертом этаже. Но одно отличие есть у него: он не честолюбец. Все его честолюбие ушло в любовь — в любовь к переписыванью, которое, как ни монотонно и бессмысленно оно (пустые, казенные бумаги), все же труд, и честный труд.
В любви Акакия Акакиевича к своим буквам (среди которых у него были «фавориты») есть что-то комически-возвышенное, какая-то пародия любви, которая тем не менее не может убить самой любви. Если предшественники Акакия Акакиевича (Поприщин, Хлестаков, Ковалев, Собачкин) больше прогуливались по Невскому проспекту, сидели в кондитерских и ничего не делали, то Акакий Акакиевич денно и нощно трудится. Он даже берет бумаги на дом, чтоб переписывать, и делает это не из услуги начальству, а из удовольствия. Он засыпает в своей каморке с улыбкой на устах — то улыбка от пред-вкушенья переписыванья, то улыбка дитяти, ждущего лишь радости от грядущего дня. В душе его спокойствие и мир. Она не возмущается восстаниями и честолюбивыми помыслами. Акакию Акакиевичу хорошо и на своем месте.
Его довольство можно принять за довольство раба: так доволен раб, который ничего другого не видел на свете. Но раб никогда не находит наслажденья в своем труде. Раб трудится из-под палки — Акакий Акакиевич делает это с охотою. Он очень похож в этом смысле на Петровича, страшного пьяницу и, кажется, пустого человека, но на самом деле мастера своего дела. Бывший крепостной, который благодаря искусству своему сумел освободиться (выкупиться) и стать мастеровым, он ироническая усмешка Гоголя в сторону тех «значительных лиц», которые во время службы курят сигарки
и говорят бог знает о чем. Петрович хоть и пьет, но свое дело знает, он бос, у него вывески на дверях нет, но сидит он на голом столе, как «турецкий паша», а на табакерке у него, из которой он нюхает табак, часто щелкая по крышке ее пожелтевшим ногтем, изображен генерал. Какой генерал — не поясняется, да и нос у него продавился и пропал (от частого щелкания по нему), как и все лицо, которое на крышке было заклеено бумажкой. Этот генерал без лица, по которому запросто постукивает пальцем Петрович, — начало того мщения генералам, которое в сцене одергивания Акакием Акакиевичем шинели со «значительного лица» достигает своего апогея.Петрович, конечно, тоже несколько поиспорчен русскою жизнию (тот, кто был рабом, любит прикрикнуть на слабого), он готов даже покуражиться на первых порах над бедным Башмачкиным, припугнуть того высокой платой за шинель, но все же он добр, и он любит свою работу. Вспомним, как выбегает он вслед за Акакием Акакиевичем, чтоб посмотреть, ладно ли на том сидит сшитая им шинель, как он забегает на переулок вперед и глядит на эту шинель уже с новой позиции: это гордость мастера, это любование мастера. Вместе ходят они с Башмачкиным выбирать сукно, вместе отыскиваю! взамен куницы кошку на воротник, и переживания Башмачкина понятны Петровичу, он сердцем участвует в них.
Акакий Акакиевич для него «брат», хотя Петрович никогда, быть может, не произносил этого слова.
Сама шинель в повести не предмет гардероба, а нечто живое, жена, подруга Акакия Акакиевича, существо, его греющее не только в прямом, но и переносном смыслу, Она не обижает его, и потому он готов отдать ей все свои чувства, всю свою любовь. Все, что переносил он ранее на переписыванье, весь неистраченный запас желания разделить с кем-то свое одиночество, он отдал после появления шинели ей, и преображение Акакия Акакиевича в повести, его торжество и освобождение связаны с нею: «С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность, словом все колеблющиеся и неопределенные черты». А когда новая шинель оказалась на его плечах, он даже усмехнулся «от внутреннего удовольствия». Уже не улыбка, а смех — свидетель освобожденья — заиграл на его лице.
И тут-то постигло его несчастье.
Гоголь отпускает своему герою всего лишь миг, минуту, в которую он может почувствовать себя на высоте, развернуться и усмехнуться жизни уже не робко, не просительно, не умоляюще, а широко и светло. И этот миг для Акакия Акакиевича не миг возвышения в «фельдмарш...», как у Хлестакова, не сон превращения его носа в статского советника, как у Ковалева, не обман обладания тысячами, как в «Игроках» у Ихарева, не безумный скачок в «испанские короли», а, в сущности, житейская минута радости и тепла, украшенная скромной вечеринкой у одного знакомого чиновника и гулянием по Петербургу в шинели, которую не продувает злой северный мороз.
Но и смех Акакия Акакиевича, и его радость как бы запретны, ненадежны, хрупки, как и вся человеческая жизнь. Сцена ограбления Акакия Акакиевича написана Гоголем как сцена полного одиночества Башмачкина в огромном Петербурге. Город как бы вымирает. Само движение Акакия Акакиевича сначала по освещенным ярко улицам, а затем по улицам, где уже слабее огонь фонарей, затем по каким-то пустынным переулкам, выводящим наконец на безбрежную пустыню площади, есть движение навстречу ощеломляющей пустоте и безответности, полной глухоте мира к воплю одного человека.
«Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света...» Тесное пространство Петербурга, пространство существования Акакия Акакиевича (дом — улица — департамент — дом) вдруг размыкается и пропадает в неизвестности. Ужасом веет из этого провала, на краю которого, как за пределами земли, мелькает какой-то огонек. Город мертв и пустынен, как мертва и пустынна в этот миг Россия, — они как бы оцепенели во сне. Лишь теплый комок сердца стучит под шинелью одного человека, но ничто не отзывается в ответ. Гоголевская страшная ночь и гоголевская кара ночи!