Гоголь
Шрифт:
3
Как ни глубоко спрятаны в Гоголе душевные перемены тех лет, как пи скрыты они за дымовой завесой невыработавшегося языка, все же и открыт он достаточно, все точные указания на характер перемен мы имеем в его же письмах. Показательно в этом смысле письмо к Данилевскому, с которым он никогда не лукавил, а если и лукавил, то менее, чем с кем-либо. Сам тон их отношений, установившийся с детства, не располагал к дипломатии,
На этот раз он пишет письмо-наставление, письмо-проповедь, которое, конечно же, должно было обидеть Данилевского. Но Гоголь в своем новом чувстве как бы отдаляется от Данилевского, как бы рвет личные нити, связывающие их, и оттого жестоки его приговоры, холоден дух письма, написанного как бы с горной вершины, с отдаленности снеговой. Точно такие же письма получают Д. Е. Бенардаки и П. В. Нащокин, но те не «ближайшие», те из многих.
«Увы! разве
Здесь проявилась черствость и жестокость правды, ибо Гоголь был прав: Данилевский все еще метался по жизни, не найдя ни службы, ни призвания, ища опору и место свое, Гоголь давно выбрал и шел по своей дороге.
Все это было и раньше, но тогда Гоголь был милостив, он молчал или делал вид, что различия нет, что юность и воспоминания скрепляют их, что узы те неразрывны. Единственное, что скрашивало жестокость высказанного, — это искренность и сознание того, что Данилевский выдержит, что, обидевшись, он не до конца поймет, что сказал ему в приступе откровенности Гоголь.
Гоголь жаждал любви, любовь толкала его на узнавание (и высказывание) всей правды. Но в требовательности своей, не подготовленной никаким переходом в отношениях с другими людьми, он терял нежность. Получалось несправедливо. «Ты должен съежиться...», «одеваться ты должен скромно...», «ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него», «ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего», «ты должен пренебречь многими мелочами», «ты должен быть теперь нараспашку в письмах со мною... со всей скукой, ленью, с заспанной наружностью...», «даю тебе одно из правил...», «отовсюду... я буду посылать к тебе слово...», «мудростью небес вложено мне в душу» познание.
Так может писать седовласый учитель своему бывшему ученику, поживший наставник подопечному, но не одногодок одногодку, приятель приятелю, земляк земляку. Увлечение, увлечение слышится здесь. Оно распространяется даже на письма к домашним, которые тоже теряют тепло и превращаются в списки выработанных для сестер и матери правил, а со старшей сестрой Марией, раздраженной его поучительством, Гоголь порывает. Порывает навсегда, не признав в ней сестру души своей. В своей бесконечной любви он отделяется от любви к тем, кто окружает его, кто в ней более всего нуждается, он головой любит, но сердцем не растопляется.
Прекрасные намерения и сознание обращения в новую веру не совпадают с поступками — он это понимает, он казнится этим, но гордость, гордость и увлеченность собою (и новой идеей в себе) заставляют его забывать о близких.
Эта личная жесткость к людям в соединении со светлыми призывами «быть светлей» и верить в то, что все светлей и светлей становится будущее, не могла не дойти до людей, они, в свою очередь, ожесточались; от слов его, по их мнению, отдавало ханжеством и великой гордынею. Л он, может быть, и слов не находил: искренне искал, хотел «обрести язык», но съезжал на старое, на прописи и мораль, и стихия евангелического поучения, которое гораздо гуманнее в первоисточнике, смешивалась в его языке с речью какого-нибудь блюстителя нравов, им самим высмеянного.
Трагический парадокс! Гоголь, чувствующий смех, понимающий смех и смешное и в мгновение ока засекающий отскок серьезного в смешное, превращение истины в пародию на нее, сам шлет сейчас эти вдохновенно-сердечные пародии в Россию. Все шире расходится трещина между ним и Россией. «Жизнь моя давно уже происходит вся внутри меня... результат ее явится... весь в печатном виде», — обещает он Данилевскому.
4
В 1843 году M. H. Катков, тогда еще молодой журналист, записывает: «Только и слышишь, что Гоголь да Гегель, да Гомер, да Жорж Занд». «Мода» на Гоголя не прошла — наоборот, она все более входит в силу: перечитывают «Мертвые души», читают сочинения и видят, что он не принадлежит ни той, ни другой стороне. Тот же Катков пишет А. Н. Попову: «Я здесь молчу и только слушаю; там слышишь, что Россия гниет, здесь, что Запад околевает, как собака на живодерне; там, что философия цветет теперь в России, здесь — что философия... сука, что она есть не более как выражение немецкого филистерства. Но надо всем царит в непоколебимой высоте Гоголь».
Приятные слова, и Гоголь, не слыша их, догадывается об этом. Кажется, ничего добавлять к сему не нужно — он жив, он существует, он влияет... но ему мало. Его не понимают одинаково и «мурмолконосцы» (острота Хомякова в свой собственный
адрес) и «западные» (Белинский). И он хочет вмешаться, объяснить и тем и другим высшую истину. Станьте «на высоту бесстрастья», призывает он москвичей, «соединитесь ради меня тесней и больше и сильней друг с другом».Вместе с тем он перекладывает на них свои финансовые дела. Он шлет целую петицию Шевыреву с просьбой составить комитет по обеспечению его деньгами на ближайшие три года, в продолжение которых он будет получать от них по шести тысяч в год и писать второй том поэмы. По окончании его и возвращении в Россию он вернет долги и отплатит за услугу благодарностью. Но собравшиеся по этому случаю Шевырев, Погодин и Аксаков не могут найти согласия. Погодин, уже два года не переписывающийся с Гоголем, отказывает, Шевырев молчит, только Аксаков занимает для Гоголя деньги и шлет ему, Шевырев и Погодин ждут от Гоголя не обещаний, а тетрадей с новыми частями поэмы. Они ссылаются на публику, которая ждет того же. Об этом пишет ему и Прокопович. Гоголь ему отвечает: «Да и почему знает она (публика. — И. З.), что такое будет во 2 томе? Может быть то, о чем даже ей не следует и знать и читать в теперешнюю минуту, и ни я, ни она не готовы для 2 тома».
И опять призывает он оглянуться на себя и вырваться из круга журнальной литературы: «Но как только выберешься хотя на миг из этого круга и войдешь на мгновенье в себя, увидишь, что это такой ничтожный уголок... Вблизи, когда побудешь с ними, мало ли чего не вообразится?.. а как взглянешь с места повыше — увидишь, что все это на минуту... сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь исты... (выделено Гоголем. — И. 3.). Человечество бежит опрометью... пусть его бежит, так нужно. Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины... Не опровержением минутного, а утверждением вечного должны заниматься» они. Прежде «чем сразиться с миром», пишет Гоголь, надо «воспитать себя».
Все же мысль о сражении не оставляет его. Но как же тогда стояние у огней истины? Стояние — это неподвижность, сражение — движение. Впрочем, и стояние есть сражение, сражение в стоянии, в отстаивании того, что неразумное человечество хочет в своем беге смести. Пред Гоголем пример Жуковского, который, удалившись от света, от текущей минуты, переводит «Одиссею». В этом подвиге старого поэта, как и в художническом подвиге Александра Иванова, никого не пускающего в свою мастерскую, он видит поддержку избранному им пути. Выйдет поэма Гомера, падет покрывало с холста Иванова, и тогда всколыхнется минутное, поразится, падет ниц перед вечным.
«Останавливаясь», Гоголь тем не менее не стоит на месте. Годы «антракта» — годы чтения. «Когда я пишу, тогда уже ничего не читаю и не могу читать», — признается он. 1843 и особенно 1844 годы — это время углубленного «вхождения в себя» и через книги. Главным чтением Гоголя становится духовная литература. Он изучает отцов церкви, жития святых, читает «Памятник веры» и «Подражание Христу» Фомы Кемпийского. Чтение перемежается со штудированием статистик, хозяйственных отчетов о состоянии экономики Руси, сборников русских песен, описаний русских обрядов, обычаев, деяний исторических деятелей. Но с одною книгою он не разлучается ни в дилижансах, ни в гостиницах, ни по пути к источнику в каком-нибудь курортном городке. Это Евангелие.
В его письме начинают ощущаться следы этого чтения: всегда плавная, а в лирических местах высокоторжественная гоголевская речь делается еще торжественней, еще величественней. Он обращается с нею уже не к читателям, а к частным лицам — он и в переписке переходит с интимно-дружеского топа на тон проповеди, тон поучения, в котором слышится некий благовест. Его рассуждения о жизни, о назначении человека, о том, какая кому предстоит дорога, приобретают ритм посланий святых апостолов.
Он много переписывает в свои тетради, выписывает, как бы заучивая заодно полюбившийся текст, приучая руку к поэтическому течению строк и проникаясь их духом. Вместе с чтением старинных русских книг на древне-славянском языке, в котором он видит корень языка русского, он получает от этого переписыванья приток дыхания для обновившегося своего сознания. Постепенно оно обретает язык, и в том языке сливаются стихии: собственно гоголевская, стихия стиля отцов церкви и стихия языка предшествовавшей ему русской литературы. Ибо вместе с выписками из святых книг он делает пространные выписки из Ломоносова, Державина, Крылова, Пушкина. Имея в своей библиотеке все изданные к тому времени в России сочинения Державина, он и их переписывает от строки до строки в тетрадь, как бы поднимаясь вместе с ними на то «место повыше», с которого далее видна жизнь. Высокий слог творца «Водопада» поднимает и его.