Гоголь
Шрифт:
Анне Михайловне было двадцать пять лет. Она единственная из дочерей графа Михаила Юрьевича и графини Луизы Карловны Вьельгорских была свободна. И хотя свет краем соблазнов успел задеть ее, хотя успела она избаловаться разъездами по заграницам — Вьельгорские с 1828 года странствовали по Европе и редко живали в России, — хотя русский язык был для нее почти чужим (читала и писала по-французски), тем, может быть, и лучше было для Гоголя: он подходил к своей задаче как «врач». Он часто в последние годы называл себя «врачом», имея в виду, что его дело — лечить заболевшее русское общество.
Тем более это относилось к «свету», к которому принадлежала его избранница. Гоголь хотел влиять на «свет», и он выбрал светскую женщину.
Впервые они встретились за границей. Гоголь уже был знаком с ее отцом — Михаилом Юрьевичем Вьельгорским, музыкантом и физиком, приятелем Жуковского и Пушкина, и матерью — Луизой Карловной Вьельгорской, урожденной принцессой Бирон. Познакомила их Александра
В ту минуту она благодарно откликнулась на его сочувствие.
Сближение с семьей Вьельгорских началось после 1839 года. Гоголь узнал ближе и графиню-мать, и троих ее дочерей — старшую Аполлин, среднюю Софи и младшую Нози 13 , как звали ее дома. Если две первые были уже замужем (одна за А. В. Веневитиновым — братом поэта, другая за В. А. Соллогубом — будущим автором «Тарантаса»), то Анна Михайловна лишь ждала своего суженого и в ожидании этом разбрасывалась, искала себя, впадала то в меланхолию, то во внезапные приступы веселья: ей прощали это, считая ребенком.
13
Nosу — носатая (англ.).
На это дитя Гоголь и обратил свой взгляд. Вначале это была невинная игра в духе Гоголя. В 1843—1844 годах в Ницце он даже с избытком был оделен благодарными слушательницами: с одной стороны, была Александра Осиповна Смирнова, с другой — они, Вьельгорские. Луиза Карловна настолько доверяла Гоголю, что отпускала Нози одну гулять с ним, и тут-то он ее выделил, отметил.
Не за красоту и не за ум, а за разум, как говорил он, за ту спокойную способность вникать в предмет и оглядывать его неспешно, которая так редко дается женщинам. Может, более всего он ценил в ней это спокойствие и талант меры, вовсе отсутствовавший в страстной Александре Осиповне. Дурнота Нози все упрощала. С ней он не робел, не стеснялся. Он относился к ней как к сестре и ко всем сестрам Вьельгорским (особенно к Софье Михайловне и Анне Михайловне) как к своим собственным сестрам, называя их в письмах почти так же, как когда-то Анет и Лизу: мои миленькие, мои голубушки. «Братски-любящий вас», — пишет он Анне Михайловне после Ниццы, «благодатная» (Анна — по-гречески «благодать»), «благоуханнейшая моя»; «мои прекрасные душеньки» — это уже и матери и дочери.
Кокетничает с ним и Нози: «у меня очень много доверенности к вам», «одним словом, я всем довольна, кроме Вами...», «ваши письма мне полезны и очень приятны... надеюсь, что Вы... как ни хандрите, но умник, пишете для наших будущих наслаждений и пользы, гуляете, смеетесь и думаете иногда о вашей приятельнице AM», она в тон ему называет его «братцем» и тщательно изучает его сочинения, ища в них личности сочинителя.
Их отношения несколько омрачаются в 1845 году, когда Гоголь по просьбе графини-матери приезжает летом в Париж. Он застает свою подопечную совершенно изменившейся. Она ездит по балам, до утра проводит время в парижском свете, пропадает в опере и концертах, весь ее «разум» куда-то улетучился, появилась легкость, рассеянность. Больной, вдвойне раздраженный как Парижем, так и холодным приемом Вьельгорских, он уезжает. Однако в следующем году Гоголь вспоминает о Вьельгорской и назначает ее в комитет по раздаче денег, вырученных от продажи второго тома поэмы, на нужды бедных. «Вам нужно дело, — говорит он ей. — И вот вам дело...» Он все еще числит Анну Михайловну (да и всю семью Вьельгорских) в своих подопечных.
У Гоголя возникает идея выдать ее замуж, и он — стороною, конечно, — сватает ее за родственника графа А. П. Толстого Виктора Апраксина. Но то ли невеста не приглянулась жениху, то ли жених оказался не по вкусу невесте, замысел этот расстроился.
В следующий раз он обращается к ней за делом в 1847 году — после выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями». Ему крайне необходимы мнения о его книге. Он собирает их отовсюду, в том числе и из петербургских гостиных. Анна Михайловна становится его активной корреспонденткой. Ее цель — выведать мнение о «Выбранных местах» самого царя. «Поработайте же теперь для меня», — призывает ее Гоголь. И она честно трудится. Она шлет ему отклики и отзывы — как доброжелательные, так и враждебные, недоумевая, впрочем, зачем он так о них печется. В ее письмах слышится не только готовность работать на него, но и, в свою очередь, влиять. «Вы это, верно, делаете из смирения, — пишет она. — Но... помните, любезный Н. В., что ваше имя и талант обязывают вас быть самостоятельным и что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя, важность и высоту которого вы сами глубоко чувствуете».
Это уже не тон ученицы, а тон наставницы, и Гоголь принимает его. Может быть, в эти месяцы и приходит ему на ум мысль, что Анна Михайловна
как раз та женщина, которая могла бы корректировать его увлечения.3
Ступив на русский берег, он ступил на него с надеждой на труд и с усилившимся чувством одиночества. Пример Базили не выходил из головы. Всю обратную дорогу он провел в обществе этой четы, их взаимная приязнь и ровные отношения были так же ровны на людях, как и дома. Базили явно обрел подругу, о которой мыслящий человек мог только мечтать. Ни тени смущенья не проникало в их близость, и никого не смущала эта близость, настолько она была скромна, деликатна. Он расстался с ними в Одессе, пожалев, что так мало пожил возле них.
Хотя Одесса встретила его восторженно и никакие толки критики, как оказалось, не могли поколебать его всевозрастающего авторитета, это не утешало его. Все равно после встреч, восклицаний, восторгов, изумлений и удивленья он оставался один, и тогда чувство бесприютности и временности его очередного пристанища возвращалось к нему.
Ему хотелось домой и — впервые за эти годы — к матери. Он мало вспоминал ее последнее время, а если вспоминал, то в связи с хозяйственными заботами, с советами, которые он раздраженно давал, сердясь на ее нераспорядительность, на неумение обращаться с сестрами, на непонимание того, что с ним происходит. Меж тем детские воспоминания просыпались в нем иногда вдруг — то в карете, перевозящей его из одного немецкого города в другой, то когда, заглядевшись в синее небо Кампаньи, забывался он и казалось ему, что он дома, в Васильевке, то где-нибудь посреди чужого общества, какого-то умного (и скучного) разговора, которые предпочитали вести с ним заграничные русские. Перебивая все это, вставали вдруг перед его взором иные картины — и болью отзывалась на них душа.
Он вспоминал и дом, и парк, и пруд за парком, и лампадку, теплящуюся у входа в сумрак гротика, и домик бабушки, где всегда было тепло и уютно и пахло травами, красками, и голос матери, зовущей его к столу, и многое другое. Его «очерствелое» сердце тогда размягчалось, слезы лились по щекам, и он просил прощения за гордость, за самолюбие, за отсутствие любви к той, которую он тан любил в детстве.
Ни маменьке (которую он с этих пор начинает в письмах звать ласковее: «матушка»), ни себе, ни друзьям своим он не признавался в этих чувствах. Но его внезапный отъезд из Одессы, порыв быть дома в день своих именин (он приехал 9 мая) был вызван ими. В отчетах же о приезде домой он скуп. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях... — писал он Данилевскому. — Было несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья — одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно (выделено Гоголем. — И.З.), что тебя нет со мной... Матушка и сестры, вероятно, были рады до пес plus ultra 14 моему приезду, но паша братья, холодный мужеский пол, нескоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое».
14
До крайности (латин.).
В доме не застал он ни традиционного пирога, ни шампанского. Его не ждали. Даже люди были на панщине. Поднялся шум, крик, суета, работников тут же распустили, повар побежал в кладовую за припасами, обезумевшая от счастья маменька не знала, куда его посадить. Сестры теснились рядышком на диванчике в гостиной (над которым, как и встарь, красовались виды из голландской жизни и граф Зубов, засиженный мухами) и со страхом смотрели на братца, ставшего за эти шесть лет таким далеким от них, таким чужим.
«Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит и такой холодный, равнодушный к нам! — писала в своем дневнике Елизавета Васильевна. — ...Все утро мы не видели брата. Грустно: не виделись шесть лет и не сидит с нами...
...Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата... пели, танцевали во дворе и все были пьяны... Они (дворовые) были рады его видеть...
...Гости у нас каждый день...
25-го. Брат уехал в Киев...»
Дома он так и не «растопился». К тоске сердечной присоединились и беды неурожая и болезней. Откуда-то наползла холера и стала валить мужиков. Беспрестанные «жары» (все вокруг выгорело), казалось, способствовали ее распространению. Семьи вымирали за семьями. Они с сестрой Ольгой заваривали ромашку, бузинный цвет, ходили по дворам, окуривали хаты, Ольга носила с собой корзиночку с лекарствами — ревень с магнезией и сахаром, разные травы, пиявок. Докторов и фельдшеров поблизости не было, все приходилось делать самим: по старым лечебникам, по рассказам бабок-знахарок да самозваных лекарей. Эти походы были горьки и благодатны для него: давно уже не видел он, как мужик живет.