Гоголь
Шрифт:
Этим объяснением с ссорой было покончено.
Через несколько дней Гоголь выехал в Петербург. «Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что такое делается на нашем свете! В Москве сейчас почти никого нет. Все сидят по дачам и деревням!» — заявил он Погодину, удивленному его неожиданным отъездом.
В Петербурге Гоголь встретился с Прокоповичем, в окружении его большой семьи, с Плетневым и приехавшим из-за границы Анненковым.
Но особенно часто он бывал у Вьельгорских. Его привлекала там младшая из сестер — Анна Михайловна, волновавшая и тревожившая Гоголя своей молодостью, наивным и чистым девическим расцветом своей души, своей жизненной неискушенностью. В чопорном, светском доме Вьельгорских она казалась такой простой, непосредственной. Встречаясь с нею, Гоголь чувствовал незнакомое ему волнение,
— О здоровье вновь вам инструкция, — говорил он поучительно и строго. — Ради бога, не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба… Старайтесь ложиться спать не позже одиннадцати часов, — объяснял он ей, словно врач пациентке. — Не танцуйте вовсе. Да вам же совсем не к лицу танцы! Ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой! Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородство душевное. Нет у вас этого выражения — вы становитесь дурны.
Бедная Анна Михайловна смущалась, краснела, не знала, что ответить этому странному человеку, полному непреложной уверенности в себе и в то же время несчастному и одинокому, гениальному и беспомощному в одно и то же время. Она его глубоко уважала и даже жалела, но он оставался для нее чем-то вроде священника или врача.
Гоголь, узнав, что граф Соллогуб предложил своей молодой снохе читать лекции для ознакомления ее с современной литературой, обещал Анне Михайловне и свои услуги:
— Мне хотелось бы только, чтобы наши лекции начались вторым томом «Мертвых душ»! После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом. Много сторон русской жизни еще не обнаружено ни одним писателем. Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: «Он знает точно русского человека. Не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство!»
Смущенная, растерянная девушка не могла найти ответа на эти рассуждения. Гоголь, казалось, говорил сам с собой.
Частые посещения дома Вьельгорских не прошли незамеченными. Луиза Карловна встречала его все холоднее и официальнее. Анна Михайловна оставалась в своей комнате и выходила, робеющая и неразговорчивая, только к чаепитию. Граф Михаил Юрьевич подавал ему руку с таким величественным видом, словно оказывал величайшее снисхождение.
Через Прокоповича его пригласил к себе преподаватель русской литературы в кадетском корпусе Комаров, приятель недавно скончавшегося Белинского. Гоголь дал согласие, попросив позвать несколько петербургских литераторов, чтобы с ними познакомиться. К девяти часам у радушного и хлебосольного хозяина собрались приглашенные. Пришел Гончаров, с тяжелой, гладко причесанной головой, несколько слишком грузный для своего возраста. Вместе с расфранченным И. И. Панаевым, напоминавшим беззаботного фланера с парижского бульвара, пришел молодой поэт Некрасов, лишь недавно получивший известность в литературных кругах своими суровыми, сильными стихами, а главное — изданием «Петербургского сборника», заинтересовавшего и Гоголя. Появился и изящный, с тщательно расчесанными кудрями автор «Антона Горемыки» — Григорович вместе с Анненковым и критиком Дружининым. На столе был накрыт роскошный ужин.
Но Гоголь не появлялся. Его ждали до десяти часов и, наконец, сели за стол. Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет. Бегло взглянув на всех, он подал руку знакомым, отправился в соседнюю комнату и разлегся там на диване.
Он говорил мало, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость. В комнате царило принужденное молчание. Гости не решались снова сесть за стол. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. С Панаевым Гоголь был знаком раньше. Гоголь несколько оживился, побеседовал с каждым из них об их произведениях, хотя заметно было, что многого он не читал. Потом заговорил о себе, упомянул о обоих письмах, выражая сожаление, что они изданы, так как писал он их в болезненном состоянии.
— Когда по возвращении я пробежал сам свою книгу, я был испуган ею. Не мыслями и не идеею, а той
чудовищностью и тем излишеством, с которым многое было выражено. Я вообразил себе, что достигнул высших степеней и открыл вещь неизвестную…В конце разговора Комаров попросил Некрасова что-нибудь прочесть. Некрасов встал и прочел нараспев чуть сиплым, приглушенным голосом:
И вот они опять, знакомые места, Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста, Текла среди пиров, бессмысленного чванства, Разврата грязного и мелкого тиранства; Где рой подавленных и трепетных рабов Завидовал житью последних барских псов, Где было суждено мне божий свет увидеть, Где научился я терпеть и ненавидеть…Некрасов прервал чтение и закашлялся. Гоголь неподвижно сидел на диване, и по его лицу нельзя было понять, нравятся или нет ему стихи. Когда Некрасов кончил, он спросил только:
— Что же вы дальше будете писать?
— А что бог на душу положит! — хмуро ответил Некрасов.
Присутствующие пожаловались на трудные времена, на преследования цензуры и правительственные мероприятия, не дающие возможности развиваться литературе. Гоголь заявил, что это не может долго длиться, а за это время надо тихо и не торопясь подготовить ряд серьезных работ. Некрасов беспокойно поежился, сжал свои по-крестьянски большие руки и вполголоса произнес:
— Хорошо, Николай Васильевич, но ведь за это время надо еще и есть.
Гоголь удивленно посмотрел на него и сказал:
— Да, вот это трудное обстоятельство.
От ужина Гоголь, к великому огорчению хозяина, отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя на столе были всевозможные вина.
— Чем же вас угощать, Николай Васильевич? — с отчаянием спросил Комаров.
— Ничем, — отвечал Гоголь, потирая свой подбородок, — впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги!
Как раз именно малаги и не оказалось в доме. Было уже около часа ночи, и погреба все заперты. Хозяин разослал своих домашних для отыскания малаги. Но Гоголь через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой.
— Сейчас подадут малагу, — умоляюще воскликнул Комаров, — подождите немного.
— Нет, уж мне не хочется, да и поздно, — отнекивался Гоголь.
Все-таки малагу принесли. Он налил себе пол-рюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря на все просьбы хозяина.
Тем и кончилась эта встреча с петербургским литературным миром. Через несколько дней Гоголь оставил Петербург и возвратился в Москву, к Погодину.
Гоголь занял опять свои прежние апартаменты вверху на галерее, перенес туда портфель с рукописями, и жизнь, казалось, пошла по-прежнему. По вечерам они сходились в кабинете хозяина, загроможденном чуть ли не до потолка рукописями, и беседовали. Погодин расспрашивал Гоголя о его впечатлениях от России.
— Все так странно, так дико, — задумчиво отвечал Гоголь. — Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил это ослепление. Я нахожусь точно в положении иностранца, приехавшего осматривать новую, никогда дотоле не виданную землю. Его все, дивит, все изумляет и на каждом шагу попадается какая-нибудь неожиданность!
Разговор перешел к положению на Западе, о революциях в европейских странах, отзвуки которых доходили до Москвы.
— Я слышал в Петербурге от Анненкова, который был очевидец парижских происшествий, — заметил Гоголь. — Все, что рассказывает он, просто страх: совершенное разложение общества. Тем более это безотрадно, что никто не видит' никакого исхода и выхода и отчаянно рвется в драку, затем чтобы быть только убиту.
Они еще долго беседовали о нынешнем времени, о русском человеке, об общих знакомых. Погодина поразила, однако, какая-то отчужденность Гоголя, его равнодушие к окружающему, устремленность в сферу лишь своих мыслей и ощущений. Придя в спальню, он тонким неразборчивым почерком записал в своем заветном, тщательно спрятанном дневнике: «Думал о Гоголе. Он все тот же. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем». Но Погодин был не прав. При всей своей отрешенности Гоголь не стал равнодушен к людям. Он только думал об их благе не в здешней земной юдоли, а в каком-то идеальном мире божественного христианского преображения, их духовного усовершенствования.