Голая пионерка
Шрифт:
И потом, ведь что, главное, обидно? На вторую же ночь объяснила барашку губастому: поцелуи в губы, да всякие там кодовые слова, как то: «люблю», «милый-родной», «кондопога», «мама» и прочее — только исключительно за день-два максимум до настоящего советского загса и официальной зарегистрированной свадьбы, как полагается, — чтоб с белой фатой и шампанским «брют» — знай наших, бляха-муха! Остальное — пожалуйста, сколько угодно, хоть по три раза за ночь, сама бы и научила его, сосунка, — пожалуйста, хоть ложкой хлебай, от этого, как говорится, не полнеют. Но не наоборот! Потому что целоваться в губы, то есть фактически рожать детей, будущей комсомолке полагается исключительно с одним только законным супругом, — так нас Сталин направляет: сделал дело — гуляй смело! Можно, конечно, в крайнем эскренном случае и со стопроцентным тогда уж помолвленным женихом, причем и с родителями, царство им небесное, все должно быть заранее обговорено, и кольца куплены. Правда, кольца — это уже сугубо по желанию уважаемых родителей, потому что все-таки мещанский предрассудок, комсомольцам чуждо. Но если с каждым позволять до свадьбы целоваться в губы, — это негигиенично, во-первых, для полости рта. К тому же Вальтер Иванович насчет поцелуев Мухе давно глаза раскрыл на это явление, на всю жизнь запомнила главный его урок. И поди разберись потом, от кого родила, росомаха ты неразборчивая. И вообще, не положено — и точка. Что в некоторых картинах актеры себе позволяют, так у них на то особые льготы. Тем более если учесть, что, во-первых, и детей от такого искусственного киношного поцелуя быть не может. Иначе бы и Любовь Орлова, и все другие артистки красивые просто не успевали бы рожать, буквально, а Леониду Утесову никаких заработков не хватило бы на алименты. Поэтому давайте не будем себя с артистами смешивать: им можно, а нам — извини-подвинься, дорогой товарищ лейтенант Ростислав Овецкий! И фамилия-то у тебя какая-то недописанная — без головы как будто. Был бы ты, как и полагается, просто Совецкий — не рассуждал
И постоянно этот Овецкий, несмотря на свою смиренную фамилию, обижался и стремился Муху воспитывать, — такой скипидарный чудак! «Я же тебя нарочно берегу, — говорит, — чтоб осложнений не было, абортов избежать, а ты не ценишь. Какая же из тебя в дальнейшем жена образуется?» Когда очень уж донимал, Муха расстегивала воротничок, разрешала поцеловать в шею. Только ровно один раз и чур не взасос. Ростислав же Овецкий прямо как обалдеет весь. Гимнастерку на ней чуть ли не рвет — грудь Мухину, хотя бы одну, из-за пазухи наружу вывернуть стремится, как козел, — вынь ему да положь! Только серость свою показывал постоянно, как и любой, конечно, неотесанный офицер. Опять, и ему тоже, приходилось терпеливо, доходчиво, как на политинформации в детском садике для отсталых придурков, в башку вдалбливать, доводить до отсталого его мужского сознания самые ну ведь же понятные вещи: груди женские, голые, что правая, что левая, безразлично, обе, как согласно всех законов природы нам гласит, предназначены исключительно для ребеночка, для будущего сынка или дочки, а не исключено, что и для близнецов, которые от законного какого-нибудь мужа родятся у Мухи впоследствии, после свадьбы. Потому ведь и предусмотрено именно две груди, а не одна и не шесть, как у свиноматки-рекордистки, — шестерых-то ведь разом и в мирное время не прокормить (да когда ж оно у нас и было-то, мирное, уж и забыл народ за этими всякими вашими офицерскими войнами гражданскими да испанскими, а ведь еще и финнов пришлось от границ турнуть, да заодно братьев-славян и родную свою чухну балтийскую освободить от угнетения, — сколько в них, паразитов, вложено — не передать!). Кстати, вот оторвет тебе, скажем, миной финской или, там, бессарабской одну из грудей, — а вторая-то вот она, еще даже больше и крепче, чем та, правая, — на, сам пощупай. Понял? Вот они оба и будут всегда сыты и здоровы, близнецы-то, потому что природа заранее обо всех позаботилась на все случаи жизни. И тебе она тоже определила, мужик, кое-что от женщины получать, так что нечего из себя лишенца строить, подтянись, бляха-муха, ты ж мировой парень!
Только успокоит Муха своего ягненка Овецкого, усадит чудака где-нибудь под сосной, пот со лба его горящего утрет своим чистым платочком, — опять он начинает свой допрос. «А ты до меня кого любила, Мушка?» — «Да никого я не любила вообще! Рано мне, пойми: несовершеннолетняя. Вот чудак-человек!» — «Ну а это… Как его? Ну! С кем до меня-то?» — «С кем-с кем? Ни с кем, вот с кем! Что — съел?» — «То есть как это — ни с кем? Ведь вся дивизия что говорит?» — «А ты больше их слушай, трепачей. Сказано тебе — ни с кем, значит — ни с кем! Болела ведь я! Почти полтора месяца болела». — «Триппер?! — Овецкий белый стал, как бумага. — Трипперная, так я и знал!» — и за голову схватился. «Дурак! Сам ты трипперный! Воспаление легких обыкновенное, чуть не сдохла от уколов. А скучища в лазарете какая — жуть! В родном коллективе, конечно, совсем другое дело!» — «Постой, постой, Мушка! — лоб свой бараний трет лейтенант Овецкий. — Так ты ж, выходит, уже почти что два месяца, как девушка обратно… Уй, как я тебя люблю, Мухунчик мой! — и опять подавай ему шею, сам пуговицу расстегивает на Мухе, уже без спросу — видали нахала? — Я ж тебя до самой победы буду беречь, ты мне только верь…»
Доберется. Спас-ссибо! Век бы его не знать…
А ведь предупреждал же тебя, дуру идиотскую, Вальтер Иванович! Как горох об стенку, буквально, хоть кол на голове теши!
В тот вечер пошли, как обычно, в лесок, выбрали под толстой сосной сухое местечко, сели. И вдруг Ростислав взялся Мухе стихи рассказывать наизусть, с выражением причем. И не какую-нибудь пошлятину запрещенную мещанскую, — не Есенина там матерного, кабацкого, не Северянина с хризантемой, — нет, в том-то и дело. Наоборот, грамотные, политически подкованные стихи, вполне патриотического содержания, даже странно. Он их в газете прочитал, давно еще, сам потом признался. Написано, главное, до того доходчиво, до того душевно — просто не передать до чего, жуткое дело! Жди меня, мол, и я вернусь. Только жди очень-очень, а не просто так — абы как-нибудь. Жди, мол, даже когда наводят жуткую грусть-тоску желтые почему-то там у поэта, сразу внимание обратила, химические, может, какие-нибудь, а в остальном нормальные, самые обыкновенные дожди, — льют и льют, день за днем льют и льют, — такая тоска в самом деле! Еще снега там у него метут в стихах, а потом, через некоторое время, уже жара стоит, — резкий переход погоды на противоположную, духота — не продохнуть, Ташкент, буквально. И основное, что Ростислав и голосом подчеркивал, и взглядом многозначительным, — это жди, мол, меня даже тогда, когда других не ждут уже давно. Вот эгоист, а? Жалко, фамилию не запомнила, какому поэту сочинить все это Сталин поручил. А то бы непременно послала кудрявому автору привет с фронта. Так бы и написала, как Сталин нас учит: любите книгу — источник знаний! Завязалась бы сразу же оживленная переписка. И поэту, крысе тыловой, все же лестно, что с самой передовой позиции ему девушка пишет светловолосая при свете коптилки, и в роте бы ребята посмеялись над его дурацкими влюбленными посланиями, на ста страницах каждое, причем сплошь стихами, конечно. В ответ бы, конечно, всей ротой ему сочинили такие стихи, каких ему самому ни в жизнь не придумать: шпарь себе, мол, с милой в ногу прямо к маме, в Кондопогу… Но в ту минуту, когда лейтенант Ростислав как раз самую ревнивую строчку говорил, — пускай, мол, других не ждут, а ты меня все-таки смотри, курва такая, жди! — она вдруг увидела, что его скоро убьют, и чуть не заплакала. Сперва-то, правда, подумала — от придури это, от стишков, от выразительного вдохновения и порыва высокого вверх. Дело в том, что голова Ростислава в воздух подпрыгнула. Его собственная, причем, голова.
Муха тихонечко в кулачок хмыкнула, — чтобы настроение человеку не портить, не сбивать с радостного восторга. А она-то, башка-то его садовая, как подлетела, так в воздухе и висит, висит и твердит: жди меня, жди меня, жди меня, — жуть! Сантиметров десять над плечами. А может и восемь. Ну уж ладонь-то просунется вполне. Даже с запасом. Ночной мотылек, между прочим, ему туда пролетел — серенький — между плечами и шеей насквозь, Муха себе рот зажала, чтобы не заорать со страху. Живой мотылек! Толстопузенький такой, медлительный, из однодневок бессмысленных, которые так любят летом об лампочку Ильича биться с разгону — до смерти включительно. Причем гарантировано, что в данный момент не спала, абсолютно точно, сам Ростислав подтвердил бы, если б все же в результате при голове остался. По какой же причине виденье такое имело место? Ненаучный какой-то проявился у природы подход к человеку, к тому же и вспоминать страшно: оторванная живая голова висит над плечами законного своего хозяина и повторяет сама собой: жди меня, жди меня… Ну, бляха-муха!
А он, чудак, чешет себе и чешет — как по писанному, — на небо, на звезды глядя, погожий сначала был вечер, как назло, ни тучки в небе, — пусть поверят сын и мать в то, что нет меня, пусть, мол, друзья напиваются на поминках, как положено, а ты все ж не пей, соблюдай себя, чтоб не зря мне за тебя тут кровь свою мешками лить, — обычная, в общем, его песенка. А потом и голова его обратно, на родные свои плечи к Ростиславу уселась. Без швов даже срослась — это надо же! Ведь сама проверяла потом, и пальцами, и глазами вся так и всматривалась. Когда он опять шею вытягивал от высоких неземных чувств. Очень он все же за Муху опасался, что не выдержит она давления масс, уступит какому-нибудь майору с кобурой. А при этом сам на нее, на Мухулюлечку свою, ремнем перетянутую, — ну совершенно ноль внимания, как будто и не к ней лично со стихами обращается. Обидно, конечно. У Мухи-то ведь так и стояла перед глазами с той минуты оторванная голова. Догадалась сразу же: недолго осталось Ростиславу
трепать нервы девушкам, сочтены его денечки, раз такое видение с ней приключилось. Не в первый уж раз у нее подобное предвиденье будущих неприятностей. А если так, то тем более. Последние дни по земле человек ходит, — мог бы и побольше уделить внимания барышне.И вдруг он ей говорит, Ростислав: «Как будто про нас с тобой персонально данный стих написан, а?» — «Как это?» — решила, что подкачивает ее Овецкий. Нет, он — всерьез: «Да ждать же! В смысле, что ждать следует друг дружку всю войну, тогда и не убьют. Это ведь про нас с тобой. Чувствуешь, Мария?» — «Я считаю, что ты не прав, — Муха ему возражает резко. — Там у них совершенно другая история. Он на фронте, якобы, а она сидит в тылу, где-нибудь в Ташкенте, дынями объедается от безделья. И все офицера, тыловые крысы, там с усиками миниатюрными, поголовно весь гарнизон ташкентский, потому что по национальности будут самые отъявленные нацмены. Интересные такие мужчины, кадровые военные, и зубы от этих дынь белые, исключительно ровные, за улыбку все отдашь, буквально. Ну и все они, конечно, ходят за ней табуном, понятно: хорошенькая молоденькая блондиночка, причем миниатюрная такая, даже на .Любовь Орлову смахивает, особенно если в гражданский хотя бы ватник переодеть. Вот он и переживает, ясно. Ну и предупредить хочет, по-хорошему пока что, несмотря что всего-то навсего пока лейтенант безусый. Никто и ничто фактически, даже и не из Ташкента сам, а откуда-то с севера родом. Но при этом не дурах, все-таки понимает: шансов у него почти ноль целых, ноль десятых, а уж про сотые-то и подавно говорить стыдно. Вот от бессилия своего и грозит девушке любимой: если, мол, падла, с ними что себе позволишь, то я, как вернусь с войны калекой, пускай даже если без рук, без ног, все равно, — спуску тебе не дам и пощады не будет, учти, шаланда вихлявая! Но ей-то, в сущности, конечно, наплевать, она от него за тыщу верст территориально, может, даже не в Ташкенте, а в самом Ашхабаде непосредственно, — там ведь все главные, наиболее крупные классики в эвакуации прохлаждаются, также артисты, ученые всякие в пенсне, паек литерный жрут и не подавятся, пока ты здесь за них вшей кормишь белым девичьим телом. Ну и жены поэтов самые заядлые там же, в Ашхабаде. По должности так и назначены: музы высшей марки. Они там сейчас такую музыку крутят — пыль столбом! Покуда мужья с фронтов письма им пишут: жди, жди, жди… А при чем же тут мы-то с тобой, Овецкий, друг ты мой незабвенный! Ты глаза-то разуй! Мы-то с тобой ведь пока рядом же, так?» — «И рядом, — он говорит, — и за тыщу верст! Даже хуже! Все у тебя, Муха, усики какие-то на уме. Миниатюрные. Тьфу!.. Мне до тебя, Мушунь, не дотянуться — как вон до луны!»
Он протянул руку в небо и хватанул пустой воздух — как будто луну хотел хапнуть, чудак. Засмеялся — криво, кисло и горько.
У Мухи же от обиды так прямо все и подскочило в животе — к самому горлу, буквально, аж задохнулась, слова не вымолвить. Видали его? Кровь пьет, гад! Издевается, нытик, гогочка, с музыкальной школы маменькин сынок! Каждый день девушку попрекает за какие-то никому не известные измены, хотя и сказано было ему, кровососу, что не любила никого в жизни и любить не собиралась, — чего же еще-то им надо, кобелям? Нынче-то ладно, а вчера так прямо с ножом к горлу пристал: признавайся, мол, что не хотела ты с ними, что заставляли тебя, положением своим пользовались, принуждали. Я, мол, не зря на юридическом учился два года, я все законы знаю, я на них, мол, управу найду! Вот ведь провокатор, а? Одного добивается, как диверсант. Только того ему и надо, чтобы Муха не выдержала, друзей своих боевых предала, оклеветала в доску, — под трибунал за насилие ни с того ни с сего подвести мировых таких офицеров, опозорить на всю жизнь — это же кому сказать! Совсем опупел Ростислав от ревности, Родину предать готов. Правильно Сталин подчеркивал: болтун — находка для врага! А этот не только зарапортовался вконец, еще и слезы размазывает, всхлипывает, в глаза не смотрит, а все твердит и твердит свое, козел настырный: «Не будешь ты больше под ними распинаться, не допущу, не отдам тебя, ты — чистая самая, ты — моя единственная, ты самая лучшая, не могу я допустить, чтобы тебя каждый использовал, как подстилку, вырву тебя из этой грязи, увезу, в другую часть переведемся, беременной тебя сделаю, вообще тебя демобилизуют, потому что сердце ты мне разрываешь, не могу видеть унижения твоего…» Тут ему Муха и влепила пощечину, как и полагается за подобные ругательства. Да не просто так влепила, а с радостью, с удовольствием. Хлестанула наотмашь — и засмеялась. Потому что и Вальтера Ивановича, конечно, вспомнила сразу, — и отхлынула от сердца вся грязь его поганых предательских слов, порочащих сразу всю Красную Армию, поголовно. Но ведь ягненок — он ягненок и есть, даже бить его почти без толку, настоящего проку от такого битья нет. Он просто взял молча руку Мухину, мокрую после пощечины, после щеки его собственной, от слез мокрой, да и поцеловал. В благодарность, что ли? Тогда за что? Или просто прощенья просил за свои глупые и злые слова, ведь и взаправду из-за него как-то не по себе стало Мухе, потому ведь и звездарезнула ему по харе, если честно-то. Ведь все что угодно можно терпеть, пока знаешь, что ты права, а уж виноватой-то быть — мерсите вас с кисточкой от такого позорища. Ведь как тогда жить, если на самом деле виновата? Ведь это, значит, каждый над тобой посмеяться может, над виноватой, так? Над такой-то миниатюрной блондиночкой? Да вы с ума сошли, граждане! Все что угодно, только не это! Ну и влепила ему, конечно. И сразу же губы его теплые ладонью своей холодной почуяла — поцелуй. Дурацкий поцелуй — овецкий. Ничего Ростислав не сказал, улыбнулся только. Осознал, значит, все-таки свои ошибки и политическую близорукую незрелость, шаткость исходных позиций. Не до конца, значит, все-таки гнилая у человека натура, есть надежда на исправление, — так Муха вчера подумала. Это уже когда он сказал тихонько: «Извини!» — и поцеловал ей руку опять. Ту же самую руку, мокрую. И ушел.
А сегодня опять, выходит, запел свою песенку. Может и вправду он диверсант? Ведь сколько угодно случаев! Чуть не каждый день сигналы поступают, бляха-муха! Сталин-то, уж будьте уверочки, как следует головой подумал, когда свои замечательные слова написал, потому они и стали девизом каждого, поголовно: враг не дремлет! И если бы Ростислав все же не засыпал обычно к концу ночи, перед рассветом, часика на полтора, так бы про него и решила сразу: подосланный, задание особое — подрывать боеспособность изнутри, по-подлому. Но вот задремлет он у Мухи на груди — и засмотрится на красавца девочка: интересный высокий офицер, и зубы, причем, белые, ровные, — русский, вроде, не ганс. И фамилия советская почти что. Нет, ну это же до какой степени последнего человеческого падения надо дойти морально, чтобы так бессовестно по наклонной плоскости катиться. Работать на врага открыто и нагло, избрав для успешного проведения своей диверсии самое уязвимое место в наших стальных рядах — резинку от трусов! Тут уже сразу ясно, у такого потерянного человека за душой ничего святого нет, кроме черной вражеской злобы и мерзкого задания наносить девушкам как можно чаще поцелуй в губы. Придется, значит, идти к смершевцам, докладывать, как положено: так, мол, и так, затесался в наши ряды переодетый в своем беспредельном коварстве враг. Когда в прошлом году на капитана Баранчикова рапорт написала, в связи с подобными же его недопустимыми высказываниями в адрес офицерского персонала, как ни странно, — бедная ты, мол, разнесчастная, потаскушку из тебя сотворили себе командиры, игрушку бесплатную, — так никто ведь и не уточнял про него подробности, смерш все понимает с полуслова. В ту же ночь приехали. Вломились в землянку конспиративно, без стука, Лукич даже и не проснулся, и сняли чудака Баранчикова прямо с Мухи. Так в одних подштанниках и увезли. Он, бедный, подштанники-то никогда не снимал, лапочка такая, радикулит свой окопный берег, простудить лишний раз боялся, эгоист, почему его Муха и жалела всегда, обязательно вздыхала. Когда очень уж стонал, как задергается под конец весь его организм, включительно с радикулитной поясницей, и частенько делала потом хорошему человеку полный фронтальный массаж всей его левой ягодицы — сам же и научил. По рецепту его собственной бывшей жены, ее в ленинградской блокаде бомбой убило вместе с детьми. А теперь спрашивается: кто ж ему, больному-то человеку, массаж сделает — ласковой девичьей рукой-то? Вот ведь как в жизни обернуться может — из-за собственных же дурацких слов, — это следует подчеркнуть. В подштанниках теперь так где-нибудь и воюет, уже рядовым штрафбата. А может, уже и вылечила ему радикулит навсегда пуля — немецкая ли, своя ли — какая разница! Главное, в самом начале ночи его забрали, Мухе заодно и выспаться удалось. Так что два, получается, добрых дела сделала, двух зайцев убила разом. Все по-справедливому, по-честному. Сталин-то как сказал раз-навсегда? Как раз им-то и сказал, нытикам подобным гнилым, предателям, которые наши принципы и фронтовую дружбу, кровью омытую, почему-то стремятся до сих пор расшатать. Так и сказал он им всем: «Не ешь кошку на Рождество, не погань праздник!» В пословицу даже вошло у народа, потому что уж слишком крылатое выражение, прямо не в бровь, а в глаз!
Так и прикидывала про себя Муха, какой у него будет видок, у Ростислава, с мокрыми его щеками, когда два дюжих смерша выйдут сейчас из-за той вон толстой елки разлапистой да и скрутят ему руки назад, — это тебе не у маменьки в Кондопоге морошку моченую лопать с блинами, вслепую-то недожаренными да подгорелыми. А Муха ему еще и перцу на хвост, как говорится: «Не ешь кошку на Рождество!..» Жаль только, на этот раз барашек-то не в подштанниках, а по форме одетый, в погонах даже, как заправский офицер. Глаза б на него не глядели, на ревнивое такое Отелло! Вот ведь за горло схватил — напрочь свободы лишить хочет, в единоличное пользование забрать, превратить активистку в свою индивидуальную овцу, бляха-муха!
Муха вдруг обняла его голову, пока что еще, слава богу, к плечам крепко привинченную, да и поцеловала ее, дуру предательскую, прямо в губы. Еще и укусила при этом — чтоб знал!
Отскочила, конечно, сразу же. Стыдно стало ей — жуть! Первый раз в жизни ведь! Провалиться бы! Главное, неожиданно, без предупреждения оно вышло, как будто и не она сама это сделала, а изнутри ее кто-то подтолкнул, — разыграл исподтишка. Совсем уже до ручки дошла из-за стихов каких-то ташкентских, из-за газеты бумажной. Да ей же цена — подтереться! Эх, бляха-муха!..