Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Голая пионерка

Кононов Михаил Борисович

Шрифт:

Ведь газеты нам данный вопрос освещают как? Просто, ясно, доходчиво. Город, мол, героически трудится, несмотря на снижение норм продовольствия и питания, а также еды. План оборонной продукции любой завод и даже самая последняя, самая занюханная фабричка выполняют чуть не на триста процентов, а то и выше. Причем в авангарде, как всегда, комсомольцы. А не трупы там какие-нибудь дистрофические, о них-то и разговору никакого нет, о трупах, да и быть не может в сознательной советской газете, потому что паники никакой в Ленинграде нет и в помине, ни даже отдельных случаев несознательного саботажа, — все как один сплотились вокруг партийного ядра активистов и подходят сознательно, как полагается, то есть как Павка Коргачин на их бы месте или другие нормальные скромные советские герои. На фотоснимки в газете посмотришь — лица как лица. Не сказать, что слишком уж разжиревши, но и не доходяги уж какие-нибудь саботажные, не скелеты, ни на что не способные и не годные уже, как говорится, ни в шахну, ни в Красную Армию, — пардон-мадам, конечно, я извиняюсь, это, между прочим, по-французски. Как же тут, если ты не шпион-подкулачник, поверишь своим глазам, когда в полете над городом наблюдаешь трупы отощавших дистрофиков прямо на улицах да в квартирах обыкновенных неразбомбленных домов? Почти сразу же догадалась, забеспокоилась: тут какая-то ошибка, явно. То ли что-то со зрением, а может, сон получился в данном случае какой-то неправильный, не того калибра. Смешанный, может? Наполовину, например, наш, советский, а на другую половину — из фашистской пропаганды, от Геббельса непосредственно напущен, нарочно для дезинформации мозгов, чтоб набекрень встали, бляха-муха! Но, если по правде, то ведь иной раз не сразу и спохватишься, сначала примешь все за чистую монету — фальшь-то ихнюю гнилую. Особенно часто спервоначалу так вляпывалась, в сорок первом: верила собственным глазам, как дурочка, ну и, конечно, расстраивалась почти до слез, то детишек убитых в разбомбленном детсаду жалея, то слона в зоопарке, бомбой тоже убитого. А потом как-то спохватилась, наконец: это что ж получается — в жизни одно, а в газетах совсем другое? Да ты до чего ж это, получается, додумалась, росомаха? Сумели, значит, тебя, дуру, враги обвести вокруг пальца, если мысли такие допустила, достукалась, получается, до ручки. Хоть пускай и ненадолго, и в собственной только душе, — а ведь настоящим предателем стала, если виденье черных трупов и зеленых дистрофиков в голову допустила, не сумела отбить. За это, по-настоящему если, тебя бы следовало просто-напросто расстрелять на месте без суда и следствия, как полагается.

Нет, кроме шуток, ведь ребенку же всякому понятно, как должен выглядеть внешне настоящий коренной ленинградец, который понимает и осознает, какая честь ему

выпала — жить в городе великого Ленина, тем более в период блокады его врагом. Это, кстати, очень хорошее и своевременное испытание нашей сознательной стойкости. Такое может не повториться больше никогда за всю остальную историю человечества, и настоящие ленинградцы понимают и ценят, используют удачную ситуацию на всю катушку, чтобы всему миру показать свою преданность делу Ленина и Сталина. Ведь это вдуматься только — весь мир сейчас, в эти минуты на Ленинград смотрит! Особенно смотрят активно буржуи. Так ведь и разбирает их любопытство, до костей мозгов включительно: выдержат ленинградцы — или все же спасуют, как малодушные дезертиры? Ну и Сталин, конечно, само собой, переживает там, у себя в звезде, все курит и курит свою трубку, форточку откроет, проветрит немножко и снова ее табаком набивает — до того испереживался весь, ведь сам же эту проверку и устроил для своих любимых детей-ленинградцев, чтобы еще крепче их закалить для дальнейших подвигов. Переживать-то он переживает, но терпит, сдерживается изо всех сил, не поворачивает войска других фронтов на помощь Ленинграду. Ведь ему-то, как будучи вождю народов, особенно хочется убедиться, что не зря блокаду такую страшную сделал, все правильно рассчитал. Англичане-то с французами, небось, на американку спорят: отстоят ли советские люди любимый свой город — или все же сдадут? Обоим бы, конечно, хотелось, чтобы мы сдались. Вот тут-то мы им всем нос и утрем — всему миру разом! Ведь что нам стоит Ленинград выручить, всей-то страной если на помощь прийти? Плевое дело! Но тут уже, как говорится, нашла коса на камень. Тут мы нарочно, назло не будем этого делать — чтоб знали! Специально одну только узенькую дорогу смерти оставили для снабжения города продовольствием: блокада — так уж блокада, бляха-муха, у нас все по-честному, без дураков, чтобы не шушукались потом за спиной, не тыкали в нас пальцем: обманули, мол, весь мир. Нет уж, потом никто не придерется, все продумано у Сталина, будьте уверочки: и бомбежки каждый день, массированные налеты на Ленинград со всех сторон, и обстрелы, — все как полагается в настоящей блокаде, как согласно всех уставов и наставлений нам и гласит. Зато есть чем гордиться перед всем миром. Доказали! На все пошли, ни с какими затратами моральными не посчитались, а доказали: хоть сто блокад выдержат наши люди, хоть тысячу! Потому что новая нация на земле родилась фактически: не русские мы уже давно, а вовсе советские люди, в том все и дело. Это если про нацию говорить, если уж разговор такой пошел. За настоящего-то советского человека трех или даже пятерых русских старорежимных отдать можно — да и не жалко. Те-то, небось, Петербург на болотах строя, на краюхе хлеба в день долго не продержались, много не наработали б, быстренько подняли бунт, да скинули бы царя Петра — вот и не было бы на свете никакого Ленинграда. А нам ведь, советским-то, ничего не надо — была бы душа на месте, что уважает тебя коллективно и по отдельности любой член, что ты тоже не хуже всех, что даже отдать жизнь за Родину, как самый лучший, самый сознательный герой, ты можешь в любой день и час — хотя бы даже и с голоду. А кроме этого — что человеку надо? Это ведь самое святое — коллектив. Отсюда у нас и гордость особая: каждый всеми гордится, будь он хоть самый тощий дистрофик, это святое право. Поэтому всем любой советский человек скажет: «Блокада? — Всегда готов!» Пускай, мол, хоть каждый день индивидуально бомбят каждую квартиру, каждый дом, — все равно будем жить и работать всем назло! Потому что каждый помнит даже во сне: есть слово такое — надо! И ни одному дезертиру даже в голову не придет спросить: почему надо? кому именно надо? зачем, бляха-муха?! Все уверены: надо — значит, надо, раз надо! Как верил Павка Корчагин. И потому Сталин может быть совершенно спокоен. Пусть только отдаст приказ — мы и в Москве такую же мировую блокадку устроим, если ему так уж нужно эскренно, и в Рязани, и в каждой маленькой деревеньке. Везде ведь люди живут сознательные, никто ни о чем не спросит, только посуровеют строгие лица, только еще теснее сплотится каждый вокруг надежного партийного ядра активистов и юных горячих активисток, которые всегда готовы, как положено. Потому что любой знает, товарищ Сталин надеется на нас, на каждого, поголовно, и сам ежечасно в лепешку готов разбиться, но доказать всему миру, что только в нашей стране каждый может себя чувствовать героем, богатырем, крепкой опорой родного вождя. Ведь до сих пор что-то не слышно было, чтобы где-нибудь в Германии, или во Франции, Америке, на худой конец, хотя бы в Якутии нашей дорогой была бы устроена в какую-нибудь войну такая же блокада, типа ленинградской. Пускай бы самая миниатюрная для начала. Нет, кишка у вас тонка, товарищи дорогие, в грош вы не ставите своих самозванных вождей, не хотите за честь родины поголодать разок, похудеть малость, — только на пользу пошло бы! Но в вашем мире человек человеку волк, Сталин нам давно объяснил. А у нас, тем не менее, и в блокаде на каждом шагу взаимопомощь, в любой газете только об этом и пишут, а также у нас товарищеская выручка имеет место, кругом локоть друга, буквально за каждым углом. И если случится такое, что один кто-нибудь не до конца еще сознательный упадет вдруг ни с того ни с сего духом, запаникует, падла худая, распустит нервы свои мещанские, — ведь есть еще у нас и недорезанные разные из бывших, чего греха таить, и подкулачники, и гнилая, как говорится, интеллигенция, достаточно еще всякой мрази и человеческого отребья плетется у нас в хвосте, тянет назад весь сплоченный коллектив, — и вот если такая гниль надумает охать, да причитать, да в обмороки разные там падать, якобы с голодухи, — то сразу же остальные помощь ей, гадине, окажут, которое здоровое пока что ядро, они уж не растеряются, будьте уверочки! В ту же минуту поставят его, суку, по стоике смирно, прямо перед портретом Сталина непосредственно, на ковре красном, как кровь павших за революцию героев, да так его, редиску, отчитают, так чудака проработают — от стервеца только пыль столбом! Да ну и что ж, что блокада, товарищ ты наш дорогой, бляха-муха! Из-за какой-то там блокады распустехой ходить будем? А ну подтяни ремень, салажня пузатая! До дистрофии предательской довел себя курам на смех? Два наряда вне очереди! Крррру-гом! На кухню, картошку на весь батальон чистить, шагоооооом маррррш! Бегом! По-пластунски! Сразу всю дурь из тебя, говнюка, выбьют. Сталин наш дорогой — как писал? Не можешь — научим, не хочешь — заставим! За чужими спинами укрыться хотел? Нет уж, друг ситный, если уж ты носишь гордое имя ленинградца, веди себя, будь добр, в рамочках, как полагается. Чтобы для всей страны быть негасимым образцом, — в труде ли или во внешнем виде, разницы не играет в данном случае. Образцом, эталоном — понял? А не дистрофиком, не трупом. Зачем же терять свое общественное лицо, товарищи? Как в песне-то нашей любимой поется — вспомнил? «Капитан, капитан, улыбнитесь!.. Капитан, капитан, подтянитесь!» Вот и пой себе для хорошего самочувствия и веселого, политически грамотного настроения. Не могу? А ты — через не могу. Как все. Вот так! Чтобы не морочить своим видом трупским головы нормальным людям, особенно бойцам, которые на невидимом задании мимо вас пролетают и видят вас, в платки замотанных по глаза, — не поймешь даже, бабуля перед тобой замерзшая или обыкновенный вражеский диверсант обмотался для маскировки.

Уж один-то раз, в декабре сорок первого, точно не свой сон увидела, сразу почти догадалась. Только самому прожженному кадровому шпиону или, в крайнем случае, предателю-генералу из недорезанных, как минимум, может такой кошмарный ужас привидеться. Но об этом ошибочном обмане Чайка, по правде говоря, догадалась уже потом, когда от ужаса проснулась у себя, на топчане в землянке, Муха-Мухой. Причем никакой ночной гость на этот раз никуда ей пальцами своими офицерскими не залезал, сама очнулась от этого сна кошмарного, чуждого советской девушке совершенно по своему злостному духу, вдобавок в слезах вся, — во залетела, а? Треплемся, конечно, с кем попадя, разбалтываем военную тайну налево-направо, начальство кроем на все корки, а бдительности при этом ни на грош, — вот уже и достукались, чего ж удивляться, дошли до ручки, на себя пенять надо, что уже любой диверсант может даже самому сознательному, политически безукоризненно подкованному бойцу, хоть самый лживый и очернительский сон втюхать в башку, как опилки вместо махры, даже самый паникерский и пораженческий кошмар в том числе.

В самом-то деле, товарищи дорогие, ну где вы такое могли видеть, головой-то подумайте! Представьте только: у вас на глазах — во сне или наяву в данном случае роли не имеет, — пусть вы даже и невидимы в данный момент, но сами-то не без глаз, правда же? — и вот у вас на глазах, причем совершенно безо всякого зазрения, это хочется почему-то подчеркнуть, — простая советская старушка, в платок по глаза замотанная, да вдобавок еще горбатая от старости, ни с того ни с его хватает с кухонного стола длинный нож и спокойненько себе, как в мясном магазине, отрезает огузок у хорошенькой девочки, причем у девочки послушной, явно ни в чем не виноватой, чтобы так ее чересчур строго наказывать, в условиях, тем более, блокады города Ленина полчищами озверелых оккупантов. Девочка, кстати, тут же лежит, на кухонном столе, на боку, голенькая, только ножки босые свешиваются немного, причем и глазки открыты, и ротик — не спит. Светлые такие глазки. И зубки во рту молочные — как сахарные блестят, — слюна, значит, не пересохла, как у трупов положено, живая. А когда старушка-бабушка, вертит ее, внучку, кряхтя, с боку на бок, поудобнее, половчей перекладывает, то и ручки шевелятся, не задеревенели, и откидывается головка — с косичкой жиденькой, русой и голубым, в белый горошек, бантом, на котором наглые «семашки», вши то есть, сами вы уже поняли, вши с ее круглой головки, видны так отчетливо — сразу хочется их собрать — и в печку, несмотря что девочка, безусловно, не смогла бы все же терпеть подобную тяжелую операцию без наркоза, а значит уже все-таки, конечно, умерла, хотя и совсем недавно. Вон, кстати, на левом виске у нее пятно синее и ссадина: баловалась, видно, шалунья, упала, ударилась об угол печки, может, или там об утюг, — ну и отдала богу душу, как говорится, — не бабуля же собственную внучку порешила этим утюгом, что на столе валяется, — смех подумать! Вот и хочется Чайке собрать, значит, наглых «семашек», чтоб не ели девочку умершую, во-первых, да и по квартире не расползлись, ведь старушка-то живая, очень даже сравнительно шустрая в этом своем домашнем морге, следовательно, требуется ей, старенькой, по возможности, гигиена.

К тому же, и не сразу ведь поняла Чайка, что девочка с бантиком в такой жизнерадостный горошек все-таки не живая, не сразу взяла бабушка нож. В Ленинграде, надо сказать, подавляющий процент населения на тот момент времени уже не светились совершенно почти что. Ленинградцы блокадные — это вам не бойцы-пулеметчики, не Колыванов Васька, от него-то и наяву за три метра чуешь телесный здоровый жар, который во сне видишь как розовый или зеленый свет над его головой и плечами. На фронте-то все же с питанием пока лучше, будем уж правде в глаза смотреть, пока никто не слышит. Потому и гражданочка та, пожилая старушка, в пустой кухне на восемь примусов, куда Чайка заскочила бездумно на огонек коптилки, пролетая вдоль пятого или четвертого, что ли, этажа длинного старорежимного дома на родном Суворовском проспекте, — нет, не светилась старуха нисколечко, только серый дымок над макушкой ее замотанной длился, да тлели вокруг лица, вспыхивали слабые багровые искорки — и тут же гасли. Совсем слабенькая бабка, вся в платок упакована, еле шевелится, — и шубка на ней плюшевая, и валенки с галошами, а все равно уже не согреться бедной, несмотря что печка топится посередине кухни, на всю катушку шурует, со стены за печкой так и течет, почти весь лед уже стаял. Нет, не светится старушка, видно, близок ее конец. Вот и не обратила Чайка внимания, что и девочка света не дает ни капли, — вроде так и положено. А ведь всегда обращала внимание и радовалась на детишек, какие они разноцветные, несмотря на войну, — как цветы, — даже и в Ленинграде, в блокаде. Поначалу-то, осенью, часто ведь залетала в щели да форточки, любопытства ради, и всегда любовалась на спящих малышей: ведь от горшка два вершка, короед этакий, и тощий уже, прозрачный почти, — ленится в детском садике лишнюю порцию каши съесть, — а свет от него, спящего, как от хорошей лампочки — так и льется, так и бурлит волнами золотыми, так и вспыхивает радугой — видали артиста? Удивлялась еще: ведь и сама, значит, в детстве так же вот полыхала на всю катушку, — куда же, спрашивается, девалось-то оно все, кто забирал?.. А у старухи девочка была тусклая, как кукла. Тут бы все и понять, как оно есть, да, как назло, отвлеклась Чайка. Сколько раз Вальтер Иванович замечание делал на уроках: «Опять ворон ловишь, Мухина?» Да, отвлеклась. Вшей у нее на бантике заметила. Но потом Муха как очнулась, прозрела: глаза-то у ребенка совсем какие-то охолоделые — студень, буквально. Но и тогда не уверена еще была. Думала, что старуха для того и взгромоздила девчоночку на стол голую — мыть собралась — вон на печурке и вода в кастрюльке, пар идет, а вторая кастрюлька на столе. Помоет, мол, внучку бабушка, и хорошо,

а сначала вшей оберет у нее с головки как полагается. И тут старуха взяла нож. А девочка лежит на боку, к старухе лицом, и не пикнет у себя на столе. Причем одна ручка ее протянута со стола — как бы она бабулю обнять хочет между делом, приласкаться. Старуха кряхтя, очень медленно, с трудом, дрожащей рукой придерживая и оттягивая одновременно, срезала пласт мяса с круглой, еще не посиневшей детской попки — девочка не шевелилась. Бабушка подержала срезанный краешек ягодицы на своей черной окровавленной ладони с костистыми пальцами — взвесила как будто. И уложила его на разделочную доску, кожей вверх, а мясом вниз, — холмик беленький, как не выпеченный еще пирожок, тугой от щедрой начинки. Вздохнула всем телом и стала снова отрезать, оттягивая за край, широкий овальный розовый пласт с каемкой кожи. Кровь не текла, девочка лежала, как кукла.

Нож скребнул по обнажившейся золотой кости.

Маша закричала. Чайку обдало морозным ветром — он пронзил ее, как тысяча ножей.

Мигнул на столе огонек коптилки. Старушка подняла голову.

Холодная боль во всем ее трепещущем незримом теле перемежалась охватывающим жаром стыда. Она поняла, что ее разыграли. Но вот кто? Кто, бляха-муха?!

У замотанной в платок горбатой бабули были густые рыжие молодые усы и оранжевая щетина на небритых щеках. Пока лицо ее было в тени, усов Чайка не видела. Бабушка воззрилась на невидимую Чайку или сквозь нее — затянутыми мутной зеленью впадинами голодных и тусклых глаз, с дрожащим лезвием в руке, и красными пальцами гладила свои усы, поводя с трудом обмотанной головой и прислушиваясь. Понюхала свои пальцы, облизала их и причмокнула. Потом сказала тонким и хриплым голосом, на самом деле старушечьим: «Крысы…»

Чайка метнулась к окну, в щель между подушкой и рамой форточки, уже поняв, что ее провели жестоко и насмешливо, и хохоча во все горло, которого у нее, впрочем, не было, ввиду абсолютной невидимости всего стратегического организма. Обдурили идиотку доверчивую — как в ленинградском ТЮЗе, на Моховой улице: и тут тоже дядьку переодетого за старуху приняла, за настоящую Бабу-Ягу. Пока она, костяная нога, чуть не два часа по сцене за пацанятами гонялась, как враг народа, сожрать их грозилась, Муха вместе со всеми ребятишками-зрителями извелась, буквально. Молодая была, зеленая: в третьем классе всего. Ну и, конечно, от возмущения заревела, на сцену бросилась, еле-еле папочка удержал: не бойся, мол, все хорошо будет, милиция в курсе дела. До конца последнего действия так и продрожала: а вдруг милиционеры не подоспеют? Ведь вон какой нож у Яги! И сабля! И пистолет!.. А когда ее, бандитку деклассированную, схватили, когда опустился занавес и артисты кланяться вышли, Баба-Яга вдруг свой косматый парик как сдернет — а там лысина! Муха чуть в обморок не упала. Это до какой же степени кровожадным надо быть на самом деле артисту, да притом и бесстыжим — в людоедку старую играть у всех на виду! Лысый, солидный мужчина на первый взгляд. А на поверку выходит — что? Замаскируй его париком, дай в руки нож — и готов диверсант отпетый!.. Вот и тут, на кухне ледяной, тоже сцену диверсанты устроили. Нарочно — доверчивых дурить, если кто из соседей поинтересоваться зайдет, почему все-таки котлетами жареными в блокаде запахло. Просто дал ихний художественный руководитель нож в руки первому же попавшемуся гансу, а под нож в аккурат подложили ему девочку гуттаперчевую, вроде манекена, красной краской измазанную, — и давай себе комедию ломать. Специально для слабонервных: вот, мол, до чего озверели в блокаде сыны и дочери города Ленина, полюбуйтесь, товарищи зрители, распространяйте теперь во все стороны вражескую нашу клевету и дезинформацию, если вы такие неустойчивые морально, что в двух шагах даже не разглядеть вам усов у Бабы-Яги под носом. И ведь поверила же, а? Поверила! Одно и спасло: забыл все-таки гитлеровский худрук своему главному артисту усы сбрить, чем и обнаружил коварный свой замысел курам на смех. Тут уж и не захочешь, а засмеешься так, что голова кругом пойдет, а с ней вместе и вся их лживая пропаганда с ледяными стенами и тощими трупами в бантиках голубых, вшами обсиженных. Вот и захохотала-закатилась Чайка, глаза свои вытаращенные руками прозрачными прикрывая от ужаса все-таки непонятного, юлой вертясь вокруг себя самой и проваливаясь все глубже, пробивая вязкое дно фашистского сна и возвращаясь в родное свое бытие. А когда пришла в себя на топчане, дрожащая возвращенным телом, как будто пронзавший ее во сне мороз застрял в костях, долго не могла унять колотивший ее смех, и утирала дурацкие детские слезы.

Надо же так опозориться, а! В чужой сон залетела! Все правильно, идешь на задание — нечего отвлекаться. Не заглядывала бы в чужие окна, как невоспитанная какая чудачка, не влезала бы в кухни по ночам, — так и не сбилась бы с маршрута. Сны-то ведь у людей не нумерованные, не вытравлена на них фамилия твоя хлоркой, как на брюках либо гимнастерке, — на каждом-то сне, положенном тебе для просмотра согласно штатного расписания, — самой надо ухо держать востро, не зевать, прицеливаться не в молоко, а в десятку. А загуляла, сунулась вместо своей родной форточки в чужую, — свет, видишь ли, домашний потянул ее, бабочку безмозглую, — ну и не хнычь теперь, если решила тебя использовать в своих подрывных целях вражеская пропаганда, поймала птичку в мышеловку. Не бывает, товарищ? Еще как бывает, бляха-муха! Это у старух ленинградских усы под носами не растут рыжие, действительно не бывает, а с тобой во сне все что угодно может случиться, не забывай, имей в виду. Учат, учат вас, трепачей, — бдительность и еще раз бдительность днем и ночью! Ведь оглянуться не успеешь, росомаха, как завербуют и станешь предателем. И не захочешь а все-таки будешь тогда слухи распространять для паники, подрывать боеспособность изнутри. А все начинается с обыкновенного, на первый взгляд, сна: подумаешь, бабушка внучку режет, да когда заболеешь, то в бреду и не такое привидеться может, сон есть сон, бляха-муха! И с каждым может подобное дерьмо иметь место, со всеми поголовно. А почему? А потому что не только друзьям-товарищам — в первую очередь и себе самой доверять не имеешь права — ни на грош! Даже собственным глазам и ушам. Убедилась теперь. Еще бы минута — и поверила бы в самом деле, что в Ленинграде уже чуть ли не внучек собственных бабушки усатые жрут. Вовремя приоткрыла «бабуся» волчье свое лицо диверсанта усатого, на всю жизнь урок дала дуре. И что характерно, при подобной расхлябанности, что-то в этом предательском духе и должно было с Чайкой случиться рано или поздно. Все теперь — амба! К окнам чужим, к дверям, к щелям, к форточкам, к трубам, к огонькам свечек за шторами — ни-ни, ни под каким видом, пусть хоть гори они синим огнем, вплоть до того. Мировой получила урок. И хотя сразу же сделала для себя оргвыводы, учла, как положено, и осознала, два часа еще, минимум, вертелась на топчане, переворачивалась с боку на бок: стыдно же!

Главное, то стыдно, тот самый факт, что все же поверила на минуту, приняла эту пропагандистскую фальшивку, шитую белыми нитками, за настоящий правдивый советский сон. Нет бы мозгами туда-сюда раскинуть, сопоставить кое-какие факты, — ведь сразу же раскусила бы всю ихнюю подставную комедию на месте. Во-первых, уж если начистоту, могли бы и поправдивей они подмастерить это свое кино про резаную девочку, тогда бы уж точно попухла Чайка окончательно, клюнула бы на удочку и приманку проглотила, — а то ведь и девочка у них какая-то была подложена безжизненная, и главному герою даже усы сбрить не догадались для конспирации. А во-вторых, стоило только вспомнить Чайке не теперь, уже Мухой обратно будучи, а там, на промороженной несоветской кухне с обледенелыми, как у Северного полюса, стенами, — всего-то и припомнить, что и у тебя, идиотка дурацкая, точно такой же был бантик в косичке, еще в сороковом году, когда к бабушке Александре в деревню отправляли. Запасную ленту еще мама в чемодан сунула тебе — точно такую же, голубенькую, в белый горошек. Вот и выходит, что если бы не ты заболела в сороковом году туберкулезом, вошь тифозная, а, к примеру, Верка Митляева или ее пухленькая, с вечным своим бутербродом, сестра Любка, — вполне могла заразиться от тебя в первую очередь, тьфу-тьфу, конечно, не сглазить, в одной ведь квартире жили, общей почти что семьей, за исключением, конечно, сервелата, — то и в деревню бы вместо тебя Верка с Любкой уехали, а ты бы осталась, как дурочка, в блокаде с бантом своим дурацким. Так? Так. То есть на место той бабушкиной внучки очень запросто и попала бы зимой сорок первого, теперь, — в аккурат на кухонный стол. Уже плоховато что-то верится, верно? Погоди, это еще только цветочки. А теперь давай попробуем представить, что ты лежишь на столе, хотя бы даже и мертвая, пускай, а какая-нибудь замотанная в платок Веркина с Любкой бабушка Лизавета Родионовна хватает вдруг ни с того ни с сего первый попавшийся колун и начинает тебе задницу разрубать на огузки — за неимением под рукой у тебя собственной бабушки Александры (она в деревне по-прежнему, ты не теряй нить, росомаха, она Верку с Любкой молоком отпаивает от туберкулеза, ведь ты-то здоровая, они вместо тебя как бы заболели, а ты здоровая, просто в данный момент умерла с голоду и лежишь перед Лизаветой Родионовной на кухонном столе — вместо Верки с Любкой и той незнакомой девочки с твоим собственным бантиком в горошек). Чушь получается, верно? Но и это тоже пока еще цветочки, мы сейчас глубже копнем, где самая собака-то и зарыта. Хотя уже и так ясно, что концы с концами не сходятся, не может тебя простая советская старушка сознательная рубить и резать в качестве говядины, — что она, психическая, что ли? Ведь в школе училась, объясняли ей, что положено делать, а что не положено. К тому же, сколько раз ты для нее в булочную за халвой бегала! А если и съела на обратном пути кусочек, пока на пятый этаж поднималась, — так она бы и сама всегда рада была угостить ребенка, если бы не забывала регулярно по причине сильной слабости мозговой памяти в голове. И в библиотеку ты для нее бегала за романами Дюма, — любительница ведь она, книгочейка завзятая, прямо зачитывалась запоем… А может все-таки замечала она, что воруешь ты потихоньку халву из кулька, объедаешь ее старость заслуженную? Для нее же халва — это святое, буквально, а ты ее — зубами… Но неужели же безотказность твоя дисциплинированная не важнее кусочка халвы? Ведь редкий же день не бегала для Лизаветы Родионовны в библиотеку, редкий день, буквально! Ей книжку прочесть — пять минут, даже без очков шпарит… А там, кстати, на кухне у старушки, что характерно, потому печка и шуровала на всю катушку: книгами она ее топила, как раз «Три мушкетера» валялись, уже разорванные пополам, чтоб лучше горели и дыму поменьше… Снова концы с концами не сходятся, чувствуешь? Это чтоб Лизавета Родионовна книги жгла? Да вы в своем ли уме, товарищи дорогие? Врите, да знайте меру, бляха-муха!

Нет, мы с вами сейчас еще дальше пойдем. Мы вот сейчас представим, что это и не соседка была, с ножом-то, не Лизавета Родионовна с вечной своей халвой над романом, а собственная твоя мама. А? Почему бы тогда и нет, раз уж так у нас все смешалось в кучу? И пускай все знают, что мамочка — самая добрая, самая лучшая. Вообще мать — святое самое, сразу же после Родины для каждого следует, то есть, конечно, после Родины и коллектива, это понятно, — на третьем месте аккурат, как согласно всех штатских правил и даже на фронтовые условия распространяется, несмотря на единоличные чувства. Святое-то оно святое, — а как ему быть, если с голоду вот-вот помрет, даже по усы по самые завязалась в платок — и не согреться на пустой желудок? А ты сама при этом уже фактически умерла, ты не теряй нить, причем мама в этом твоем неживом положении убедилась не только когда резать тебя стала, а ты молчишь, но раньше, конечно, заблаговременно. Так можно тогда ей от тебя чуть-чуть мяска отрезать все-таки? Или нет? Но почему же нет, если всем вокруг уже все можно — и немцам позволено бомбить город Ленина, и ленинградцам никто не препятствует книги самые лучшие жечь — даже «Трех мушкетеров», которые, между прочим, всегда были «один за всех, а все за одного», как положено? И причем не только книги любимые жечь можно, но и соседских девочек на мясо пускать, пока они еще не захолодели от смерти, не задубели, тепленькие еще, как мы только что на примере чужой старушки Лизаветы Родионовны и получили подтверждение по всем пунктам. Как девочка бабулю-то обнимала ручкой, когда та ее — ножом, помнишь? Ведь век не забудешь, верно? А бантик-то, между прочим, — твой личный, голубенький, — значит, и мамочка твоя могла бы в ту минуту быть замотана, как старушка, в точно такой же платок по самые усы. Логично? Абсолютно железно. Так, бывало, Вальтер Иванович скажет, в хорошем настроении улыбаясь всему классу: «Если на клетке с тигром написано: „лев“, — не верь глазам своим. Логично, товарищи красные гимназисты? Железно! Так и запишем!» И все мальчишки вечно присловье его повторяли: «За контрольную завтра ты, Муха, опять неуд получишь. Логично? Железно!» — или еще там что-нибудь в подобном же роде — жеребцы. Так что не верь глазам своим — это главное. Иначе запутаешься, заплутаешь в трех соснах и не поймешь никогда, что у тебя под самым носом творится на самом деле. А там уже и усы выросли, как у заправского шпиона, — вот что на свете-то делается, бляха-муха! Но если, кстати, у мамочки никогда усов не было, то это еще не значит, что и нож в руки она никогда бы не взяла; усы одно, а нож — совершенно, извините, другое; «где имение — а где вода!» — сама же мамочка и любила повторять, если Муха чего-то не понимала и путала между собой две какие-нибудь большие разницы. А значит, все же могла, вполне она могла быть на кухне вместо той старушки — в точно таком же платке даже; у нее как раз и был один старенький, серо-коричневый, почти точь-в-точь такой же. Почему нет — если уж мы решили правде в глаза смотреть?..

Что — не нравится, бляха-муха?! Задрожала опять? А ты сопоставляй, сопоставляй, прикидывай. Если такая дура. Если во сне поверила в дурь такую — то и теперь верь в эти свои жуткие выдумки. Что же ты дрожишь-то, что ты трясешься-то вся, задница твоя недорезанная? Завсхлипывала опять? Страшно? Не может быть, говоришь? Правильно, не может. Тем более, мамочка с папой погибли под бомбежкой. И вообще — просто невозможно — и точка! Не может сознательный советский человек соседа своего по коммунальной дружной квартире сожрать — и не поперхнуться, а тем более — ребенка родного, — бред!

Поделиться с друзьями: