Шрифт:
Артур Миллер
Голая правда
(Рассказ)
Перевод c английского Дмитрия Веденяпина
Подперев голову руками, Кэрол Мандт лежала на письменном столе и читала в «Ю» заметку о кулинарии. При росте 185 сантиметров Кэрол весила 80 килограммов - сплошь мышцы, кости и сухожилия - никакого жира. В родном Саскачеване она особо не выделялась - здесь, в Нью-Йорке, все было иначе. Кэрол потянулась, чтобы хоть немного размять затекшую поясницу, но Клемент буркнул: «Пожалуйста», и она тут же снова замерла. Над затылком она слышала его учащающееся дыхание и, время от времени, негромкое шмыганье носом.
«Теперь можете сесть, если хотите», - разрешил он. Кэрол перекатилась на бок и села на край стола, свесив ноги. «Дайте мне несколько минут, - попросил Клемент и, улыбнувшись, добавил, - Это надо переварить». Затем он подошел к рыжему кожаному креслу, стоявшему напротив мансардного окна, из которого открывался вид на город до самой Двадцать третьей улицы, и сел, вздыхая и покряхтывая, уставившись куда-то поверх залитых солнцем крыш. Их дом был последним сохранившимся строением из песчаника на весь квартал, застроенный переделанными под коттеджи складами и относительно новыми многоквартирными зданиями. Расслабив мышцы шеи, Кэрол уронила голову на
Теперь он писал у нее на икре.
– Можете читать, если хотите, - пробормотал он.
– Я лучше так полежу, ладно?
– Разумеется. Прекрасно. Главное не шевелитесь.
Дойдя до лодыжки, фломастер замер.
– Повернитесь, пожалуйста.
Она перевернулась на спину и поглядела на него.
Он впился глазами в ее тело и заметил едва уловимую смущенную ухмылку, скользнувшую по ее лицу.
– Как вам все это? Нормально?
– О, да, - отозвалась она и чуть не подавилась, закатившись несвоевременным - учитывая ее позицию - автоматическим хохотом.
– Замечательно. Вы мне очень помогаете. Не возражаете, если я продолжу здесь?
Он дотронулся до ее кожи под внушительными круглыми грудями.
– Где хотите.
Клемент поднял на лоб очки в тонкой металлической оправе. Он был на полголовы ниже этой великанши, пытавшейся - как ему казалось - взрывами добродушного хохота замаскировать застенчивость. Но ее пустопорожний оптимизм и несокрушимая сила духа «настоящей южанки», честно говоря, раздражали его - они делали ее мужеподобной. Клемент с уважением относился к решительным женщинам, но издали, безусловно предпочитая не столь определенно-очерченный тип, вроде своей жены Лены. Вернее сказать, Лены, какой она когда-то была. Его так и подмывало попросить эту женщину на письменном столерасслабиться и смущаться не скрываясь, потому что он сразу понял ее мальчишескую сущность - ну и, конечно, проблемы в личной жизни, - едва она рассказала, что в родительском доме у нее было собственное ружье и она жуть как обожала охотиться на оленей с братьями Уолли и Джорджем. А теперь, подозревал он, когда дело стремительно катится к тридцати, шутки кончились, а этот маскировочный гогот - как раковина без моллюска - остался.
Левой рукой он легонько натянул кожу у нее под грудью, чтобы удобнее было писать, и заметил, что от его прикосновения у нее удивленно приподнялись брови, а губы дрогнули в немного растерянной улыбке. Какие все-таки люди жалкие и беззащитные! Он почувствовал, что в нем просыпается неуверенная радость - давно уже ему не работалось так легко, собственно, со времени его первого и, бесспорно, лучшего романа, который написался как будто сам собой и сразу же сделал ему имя. С ним происходило то, чего не случалось многие годы, - слова приходили откуда-то снизу, из паха.
Некоторая скованность и излишняя склонность к самоанализу мешали ему и прежде. А может быть - и чем дальше, тем вероятнее это ему казалось, - все предельно просто: ушла молодость и забрала с собой его талант. Он очень долго был молодым. Собственно, быть молодым и сегодня оставалось для него чем-то вроде профессионального навыка, чем-то, что он презирал и от чего уже не мог отказаться. А может быть, он просто разучился говорить собственным голосом, потому что боялся своего страха, и вместо свободных фраз, которые и вправду принадлежали бы ему, вымучивал какие-то беспомощные предложения-подделки, могущие принадлежать кому угодно. Когда-то его персонажи были живыми, почти осязаемыми, но мало-помалу все они куда-то подевались, а на их место пришла белая пустота, похожая на холодный сверкающий гранит или загрунтованный холст. Он чувствовал себя человеком, у которого отняли дар, почти святость. В двадцать два года лауреат премии Наймана-Фелкера, а чуть позже Бостонской, он тихо радовался этому бальзаму, который, помимо прочих благ, должен был подарить ему вечную молодость. Примерно через десять лет после свадьбы он начал искать ту же подпитку в обществе женщин, иногда - в их телах. Его мальчишеская манера держаться, копна густых волос, ладная фигура, легкость, с которой он готов был расхохотаться, но главным образом его успокаивающая нетребовательность подвигали некоторых женщин на короткий - ночь, неделя, несколько месяцев - роман, пока ее или его не отвлекало что-нибудь поинтереснее. Секс воскрешал его, но ровно до тех пор, пока он не оказывался перед чистым листом бумаги, один на один с гробовой тишиной.
Чтобы спасти брак, Лена настоятельно рекомендовала ему обратиться к психоаналитику, но свойственное художникам отвращение к любым попыткам сунуть нос в их внутренний мир и боязнь взамен волшебной слепоты получить бескрылый здравый смысл не позволили ему улечься на психоаналитическую кушетку. Однако под градом Лениных аргументов (она защитила диплом по социальной психологии) он в конце концов вынужден был согласиться, что вред, причиненный ему в детстве отцом, вероятно, серьезнее, чем он осмеливался признаться. Владелец птицефермы в экономически неблагополучном районе неподалеку от Пикскилла на Гудзоне Макс Зорн не жалел сил, чтобы приучить своих четырех дочерей и сына к дисциплине. Когда девятилетний Клемент нечаянно придавил дверью цыпленка, его на всю ночь заперли в картофельном погребе. С тех пор он никогда уже не мог спать без света. Как минимум пару раз за ночь ему приходилось
вставать в уборную, что тоже, без сомнения, было прямым следствием его тогдашнего страха написать на картошку в темноте. Выйдя утром из-под земли под огромное синее небо, маленький Клемент попросил у отца прощения. На небритом отцовском лице заиграла улыбка, а заметив, что сын напрудил в штаны, отец расхохотался. Клемент убежал в лес - его знобило, хотя погода была по-весеннему теплая, - и с головой зарылся в нагретый солнцем стог. Что-то похожее пережила и его младшая сестра Марджи. Достигнув подросткового возраста, она в нарушение отцовских установлений взяла моду ложиться за полночь. Как-то раз, возвратясь домой с очередного свидания, Марджи потянулась к шнуру коридорного выключателя и сжала в пальцах еще теплую мертвую крысу, подвешенную туда хитроумным родителем.Но ни один из подобных эпизодов не вошел ни в его первый рассказ, ни в выросший из него роман, принесший Клементу признание. В романе описывалось робкое обожание матери, а отец был представлен человеком в целом добронамеренным, хотя и испытывавшим некоторые трудности с выражением любви, не более того. Клемент в принципе не умел осуждать. Лена полагала, что всякий суд уже воспринимается им как бунт и символически означает нечто вроде второго погребения отца. И поэтому дух его книг был романтически-левацким. Во всех его сочинениях неизменно присутствовала трепетная нота мечтательного протеста. Но если в первом романе эта музыка невинности и чистоты казалась привлекательной, то в последующих - предсказуемо шаблонной. Энтузиазм, с которым он присоединился к анархическому бунту шестидесятых против укоренившихся форм, не в последнюю очередь был связан именно с тем, что в определенный момент он увидел во всякой жесткой структуре безусловного врага поэзии. Но система в искусстве - как объяснила ему все та же Лена - предполагает неизбежность, угрожающую превратить его в убийцу - естественная реакция на чудовищные преступления отца. Эта новость была слишком неприятной, чтобы отнестись к ней всерьез, и поэтому он предпочел остаться нежным, лиричным и обезоруживающе жизнерадостным малым, слегка страдающим в душе от собственной неисправимой безвредности.
Лена понимала его, что было нетрудно, потому что сама была такой же. «Мы - учредители общества неприсоединившихся», - обронила она как-то раз, когда они прибирались после очередной вечеринки. В те времена - им тогда было около тридцати - гости собирались в их гостиной на Бруклин-Хайтс каждые выходные. Люди просто возникали в дверях, и им радостно предлагали курить сигареты, от которых Лена отрезала фильтры, плюхаться на ковер или на потертый диван, разваливаться в креслах, пить вино (которое они сами же приносили) и вести бесконечные разговоры о новой пьесе или фильме, или романе, или стихотворении, ну и, конечно, возмущаться и негодовать. А поводов для возмущения хватало: жуткий стиль Эйзенхауэра, составление черных списков писателей на радио и в Голливуде, невесть откуда взявшаяся неприязнь черных к их традиционным союзникам евреям, запрет Госдепа выдавать заграничные паспорта «радикально настроенным элементом», озадачивающий иррациональный вакуум, в который погружалась страна по мере того, как нео-консерваторы самозабвенно вытравляли память предыдущих тридцати лет с их Депрессией и Новым Курсом, ну и, конечно, превращение нацистского военного противника в едва ли не защитника от недавних соратников - русских. Для многих вечеринки у Зорнов были глотком свежего воздуха - люди выходили в ночь парами (только что образовавшимися) или поодиночке, ощущая себя, пусть на короткий миг, героическим меньшинством в стране, где игнорирование мировой революции почиталось благом, «делать деньги» становилось все легче и легче, психоаналитики признавались непререкаемыми авторитетами, а неангажированность (иначе говоря, социальное равнодушие) объявлялась главной добродетелью.
В один прекрасный день Лена, не уверенная ни в чем, кроме собственной потерянности, проанализировав сложившееся положение, поняла, что она, как и сочиняемые им фразы, больше не его , а их совместная жизнь превратилась в то же, во что, по словам Клемента, превратилось его творчество: в имитацию. Они продолжали жить вместе, теперь в доме из песчаника на Манхэттене, подаренном им неким гомосексуалистом, наследником сталелитейного состояния, возомнившим, что Клемент - второй Китс. Но последнее время почти всегда спали отдельно: Клемент - на третьем, а Лена - на первом этаже. Этот дом был всего лишь самым дорогостоящим из многочисленных даров, которыми их засыпали: пальто из верблюжей шерсти отдал Клементу знакомый врач, потому что ему потребовалось новое, на размер больше; летний домик (вместе с прилагавшимся к нему подержанным, но вполне исправным «бьюиком») на Кейп-Коде, которым они пользовались из года в год, достался имот друзей, каждое лето уезжавших в Европу. Иногда это были просто дары судьбы. Возвращаясь откуда-то поздно вечером, Клемент в темноте поддал ботинком что-то металлическое - как выяснилось, консервную банку с анчоусами. Уже дома он обнаружил, что для того, чтобы ее открыть, нужен специальный ключ, и убрал банку в шкаф. Месяц спустя в совершенно другой части города он снова поддал ногой какую-то железку, оказавшуюся тем самым ключом. Они с Леной, оба страстные любители анчоусов, распечатали пачку крекеров и за один присест уплели всю банку целиком.
Они до сих пор иногда хохотали вместе, но в основном делили глухую боль, которую ни один из них не имел сил осмыслить, хотя оба чувствовали, что мешают друг другу. «У нас все не по-настоящему - даже развод», - однажды заметила Лена, и он рассмеялся и согласился, и при этом они как ни в чем не бывало продолжали жить бок о бок, ничего не меняя, разве что она сделала себе короткую стрижку, расставшись с длинными волнистыми волосами, и устроилась на работу в детскую психологическую консультацию. Сами они так и не решились завести ребенка, но она хорошо чувствовала детей, и он не бес тревоги наблюдал за тем, что работа приносит ей радость. Во всяком случае, на какое-то время она, похоже, воспряла духом, поверила в себя - а это было опасно, ему не хотелось оставаться позади. Однако меньше чем через год она уволилась, объявив, что неспособна каждый день ездить в одно и то же место. Этот поступок знаменовал собой возвращение прежней сумасшедшей мечтательной Лены, и, несмотря на переживания меркантильного характера, он испытал облегчение. А денег действительно не хватало, и он ничего не мог с этим поделать, поскольку доходы от продаж его книг упали почти до нуля. Что касается секса, то Лене и в прежние-то времена это не слишком было нужно. Постепенно все свелось к ее четырем-пяти вымученным уступкам в год. Его любовные похождения, о которых она догадывалась, но дознания устраивать избегала, освобождали ее от докучливой необходимости поддерживать себя в форме. Он даже изобрел особую теорию, согласно которой мужчина вынужден куда-то идти со своей эрекцией, а женщине достаточно просто где-то быть. Большая разница. Но однажды, глядя правде в лицо, признался себе, что она просто слишком несчастна, чтобы безмятежно наслаждаться сексом, и дело тут в ее семье.