Голем
Шрифт:
Затем он с заботливой осторожностью высушил бумагу и снова спрятал ее в мешок.
– Пан Пернат, пан Пернат! – непрерывно шептал Лойза, вытаращив на меня глаза, как будто пред ним было привидение.
– Товарищи знают друг друга, как погляжу, – с удивлением сказал, заметив это, непричесанный на невозможном говоре чешского венца, причем он отвесил мне иронический полупоклон. – Разрешите представиться: меня зовут Воссатка, Черный Воссатка… Поджог… – с гордостью прибавил он, одной октавой ниже.
Причесавшийся сплюнул, одну минуту презрительно посмотрел на меня, ткнул себя
– Грабеж…
Я молчал.
– Ну, а вы-то по какому делу сюда попали, господин граф? – спросил венец после паузы.
Я на секунду задумался, затем спокойно сказал:
– Убийство.
Они были поражены, презрительная улыбка на их лицах сменилась выражением беспредельного уважения; они воскликнули единодушно:
– Важно! Важно!
Увидав, что я не обращаю на них никакого внимания, они отодвинулись в угол и начали беседовать шепотом.
Только один раз причесанный подошел ко мне, без слов пощупал мускулы на моей руке и, покачивая головой, вернулся к приятелю.
– Вы здесь по подозрению в убийстве Цоттмана? – осторожно спросил я Лойзу.
Он кивнул головой:
– Да, уже давно.
Снова потекли часы.
Я закрыл глаза и притворился спящим.
– Господин Пернат! Господин Пернат! – услышал я вдруг шепот Лойзы.
– А.? – Я сделал вид, что проснулся.
– Господин Пернат, пожалуйста, простите меня… скажите… скажите, вы не знаете, что с Розиной?.. Она дома? – лепетал несчастный мальчик. Мне было бесконечно больно видеть, как он впился горящими глазами в мои губы и судорожно сжимал руки от волнения.
– У нее благополучно. Она теперь кельнерша, в «Старом Бедняке», – солгал я.
Я видел, как он облегченно вздохнул.
Два арестанта безмолвно внесли на доске жестяные миски с горячим колбасным отваром и три из них оставили в камере. Через несколько часов снова заскрипели засовы, и смотритель повел меня к следователю.
У меня дрожали колени от неизвестности, когда мы шли вверх и вниз по лестницам.
– Как вы думаете, возможно ли, что меня сегодня же освободят? – тревожно спросил я смотрителя.
Я видел, как он сострадательно подавил улыбку.
– Гм. Сегодня? Гм… Боже мой… все возможно.
Меня бросило в озноб.
Снова прочитал я на фарфоровой дощечке:
Снова простая комната, два пульта с грудами бумаг.
Старый, высокого роста, человек, с седою, разделенной надвое, бородкой, в черном сюртуке, с красными мясистыми губами со скрипучими ботинками.
– Вы господин Пернат?
– Да.
– Резчик камей?
– Да.
– Камера № 70?
– Да.
– По подозрению в убийстве Цоттмана?
– Прошу вас, господин следователь…
– По подозрению в убийстве Цоттмана?
– Вероятно. По крайней мере, я думаю так. Но…
– Сознаетесь?
– Нет.
– Тогда я начну следствие. – Караульный, отведите.
– Выслушайте меня, пожалуйста, господин следователь, – мне необходимо сегодня же быть дома.
У меня неотложные дела…За вторым столом кто-то хихикнул.
Барон улыбнулся.
– Караульный, отведите.
День уползал за днем, неделя за неделей, а я все сидел в камере.
В двенадцать часов нам ежедневно полагалось сойти вниз на тюремный двор и попарно, вместе с другими подследственными и арестантами, в течение сорока минут ходить по сырой земле.
Разговаривать воспрещалось.
Посреди двора стояло голое, умирающее дерево, в кору которого вросла овальная стеклянная икона Божьей Матери.
Вдоль стен росли унылые кусты с листьями, почти черными от оседающей на них копоти.
Кругом – решетки камер, за которыми порою мелькали серые лица с бескровными губами.
Затем полагалось идти наверх, в свои камеры, к хлебу, воде, к колбасному отвару, по воскресениям – к гнилой чечевице.
Еще один только раз я был на допросе.
– Были ли свидетели при том, как «господин» Вассертрум подарил вам часы?
– Да, господин Шемайя Гиллель… то есть… нет (я вспомнил, что при этом он не был) …но господин Харусек… (нет, и его не было при этом).
– Короче говоря: никого не было.
– Нет, никого, господин следователь.
Снова хихиканье за пультом и снова:
– Караульный, отведите.
Мое беспокойство об Ангелине сменилось тупой покорностью: момент, когда надо было дрожать за нее, прошел. Либо мстительный план Вассертрума уже давно осуществился, либо Харусек вмешался в дело, говорил я себе.
Но мысли о Мириам положительно сводили меня с ума.
Я представлял себе, как с часу на час она ждет, что снова произойдет чудо, – как рано утром, когда приходит булочник, она выбегает и дрожащими руками исследует булку, как она, может быть, изнывает от беспокойства за меня.
Часто по ночам я вскакивал с постели, взлезал на доску у окна, смотрел на медное лицо башенных часов и исходил желанием, чтоб мои мысли дошли до Гиллеля, прозвучали ему в ухо, чтоб он помог Мириам и освободил ее от мучительной надежды на чудо.
Потом я снова бросался на солому и сдерживал дыхание так, что грудь у меня почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника и послать его к ней, как утешителя.
Раз как-то он появился перед моей постелью, с зеркальными буквами на груди: «Chabrat Zereh Aur Bocher», и я хотел вскрикнуть от радости, что теперь все хорошо, но он провалился сквозь землю раньше, чем я успел приказать ему пойти к Мириам…
Никаких известий от моих друзей не было.
– Не запрещено посылать письма? – спросил я товарищей по камере.
Они не знали.
Они никогда не получали писем, да и некому было им писать.
Караульный обещал мне при случае разузнать об этом.
Ногти я свои обгрыз, волосы были спутаны, ножниц, гребенки, щетки здесь не было.
Не было и воды для умыванья.
Почти непрерывно я боролся с тошнотой, потому что колбасный отвар был приправлен не солью, а содой… таково предписание тюремной власти для «избежания половой возбудимости».