Голодные прираки
Шрифт:
Я всегда знал, что если о чем-то очень горячо и убежденно просишь (главное, твердо знать, что просить), то обязательно получишь то, что просишь, обязательно. И сегодня я в который раз убедился в этом. Я просил солнца. И оно появилось – распинав тучи и распихав облака. Наконец Ника Визинова сказала: «Солнце. Одно. Желтое. Горячее». И улыбнулась. Я ждал этой улыбки. Я был очень – очень рад этой улыбке, очень. (Если бы еще вчера кто-нибудь мне сказал, что я буду так радоваться улыбке женщины, убил бы гада!)
Она еще продолжала улыбаться и говорить про солнце, когда мы подъехали к тому месту, к которому и ехали все эти несколько минут, пока ехали. Я был в этом ресторане не раз и не два, скорее всего, три раза, а может быть, и того меньше, не хочу привирать, пока не вспомнил. Ресторан мне понравился. Во-первых, потому, что там вкусно кормили, а я люблю вкусно поесть, и подавали любую выпивку, а я люблю разнообразно выпить, во-вторых, потому, что там было просторно, но вместе с тем уютно и, что не менее важно, – не светло, а скорее наоборот, но нет, нет и, конечно же, не темно, когда очень темно, я тоже не люблю, ну, а в-третьих, потому, что хозяином там был человек, с которым я служил в одном батальоне на войне. Носил он тогда звание майора и находился на должности интенданта.
Нынче Стоков трезвый такой же, как на войне был пьяный, и худой он теперь, и не толстый, и очень неспешный, и почти не моргающий, и никогда не хихикающий, короче, крутой. Только меня все еще боится, я вижу, я знаю.
Мы с Никой Визиновой прошли холл, дорогой, золотисто-зеркальный. У входа в зал к Нике Визиновой подскочил молодой швейцар, розоволицый, заискивающе плащ у нее попросил. Она отдала, и я не возражал, пусть повисит плащ в гардеробе, чего ему на спинке стула-то болтаться, помнется еще, а так на вешалке висит себе, не скомканный, и висит,
Я пропустил Нику Визинову вперед. А сам на мгновение остановился перед дверью в зал и оглянулся на гардероб, в котором висел плащ Ники Визиновой. Плащ висел. Я его сразу отличил от других плащей, висящих в гардеробе. Он был вроде бы похож на все остальные плащи. Но в то же время и не похож. Он казался (а может, так и было на самом деле) более чистым, более свежим, более светлым, более мягким, более нежным, более воздушным, чем все остальные другие, иные, чужие плащи, висящие в гардеробе. Мне захотелось вернуться и потрогать его, обнять его, подышать им, потереться о него щекой, носом, губами, щеками, бровями, ушами, волосами, а также и другими и не менее важными частями моего довольно крупного тела. Но я не пошел. Потому что в таком случае Ника Визинова осталась бы одна. И не знала бы, конечно же, без меня, куда ей идти и что делать. И ждала бы меня, нервничая и беспокоясь. Беспокоясь и нервничая. А я никак не мог допустить, чтобы она нервничала и беспокоилась и не знала тем более, куда ей идти. И я направился вслед за ней – без вздоха и сожаления. На сцене стоял рояль. Возле рояля стоял стул. На стуле сидел Стоков и играл на рояле. Я узнал Шуберта. Эта музыка била под вздох. Я стал задыхаться. Ника Визинова обернулась ко мне и проговорила изумленно: «Шуберт». Я только кивнул головой, потому что говорить не мог, переводил дыхание. По цвету руки Стокова не отличались от клавиш, от белых, не от черных, от черных отличались, цветом. Белые пальцы на белых клавишах. Да-а-а-а… Пальцы сливались с клавишами, и можно было подумать, что рояль играет сам по себе, а Стоков просто сидит рядом. Просто так сидит, закрыв глаза и закрыв рот, и слушает, что там играет рояль. Кажется, Шуберта… Я наконец справился с дыханием и решил подняться на сцену. Стоков, конечно же, не заметил, как я подошел к нему со едины. Конечно же. Он ведь никогда не работал в боях. И потому третий глаз у него, естественно, был незрячий, как, впрочем, и у всего остального населения земли, которое не работало в боях. Я-то сам третьим глазом к концу войны видел отлично и потом после тоже видел неплохо, сейчас вижу хуже (без постоянной мобилизации, напряжения, без тренировки всегда что-то теряешь, что имел, – хорошее, нужное, важное, я никак не могу научиться расслабляться, будучи одновременно напряженным, никак), но тем не менее вижу, когда концентрируюсь, сосредоточиваюсь и убеждаю себя, что это надо, надо. А Стокову третий глаз никогда не был нужен, и поэтому он им никогда и не видел. Ему этого было не надо, ему это и сейчас не надо – он так считает. Я уверен, что он неправильно считает. Я подошел к Стокову ближе. Встал за его затылком. Усмехнулся, глядя сверху на его волосатое темечко, сощурился, прицеливаясь, размахнулся коротко и энергично, и стремительно опустил занесенный кулак. Костяшки кулака чиркнули бесшумно по голове Стокова. А он так ничего и не почувствовал. Играл упоенно, сладко томясь, нездешний, сторонний Стоков. Замечательно играл. Я сжал и разжал пальцы, на обеих руках одновременно. А неужели я играю хуже? Я сжал и разжал пальцы. Неужели? Краем глаза я видел, как в испуге замерли официанты, когда я занес руку над головой Стокова, как сидящие за столиками перестали жевать, как Ника Визинова вскинула ладонь ко рту. Интересно, чего они все так испугались? Ведь я же не собирался убивать Стокова. Мне незачем его пока убивать. Незачем.
И вправду, зачем убивать человека, который так замечательно играет Шуберта! Замечательно играет. Я знаю, что говорю. Потому что я сам играю Шуберта.
Я взял один из стульев, стоящих на сцене, поставил его к роялю, рядом со Стоковым, справа от него и слева от себя. Ника Визинова протянула ко мне руку, но ничего не сказала и, ничего не сказав, руку опустила. Я обмакнул пальцы в клавиши и заиграл – на высоких, – мечтательно и напористо. Стоков открыл глаза и, не глядя на меня, улыбнулся, отрешенный, дальше кончиков ресниц своих ничего не
видящий. Не прервал игру, продолжал играть – теперь в унисон со мной, белыми пальцами, гибкими и уверенными. Неужели я играю хуже? Я старался, как мог. Забыв, мать мою, что в работе стараться нельзя, что работу нужно делать или не делать, но никак не стараться. Старание – это труд. А то, к чему ты призван всегда и никогда по-другому, должно получатся у тебя без труда – легко, как дыхание, как моргание, как жевание, как глотание, как спермоиспускание. А я старался… Я играю хуже! Я играю хуже! Я перестал касаться клавиш. Я стал стучать по ним. Колотить. Дубасить. Пальцы сделались жесткими, холодными, тяжелыми. Ими можно было теперь только крошить клавиши, но не играть на них… Я заревел зверино, мотая головой, как заарканенная дикая лошадь… Музыка кончилась. Кто-то накрыл мои пальцы белой теплой ладонью. Я вырвал свои руки и стал бить их жестко, жестоко, до боли, не поднимая головы, не глядя никуда. «Я распоряжусь, чтобы приготовили твой столик», – услышал я голос Стокова, и его вздох потом, и его шаги после.«То, что ты делал, было фантастично», – сказала Ника Визинова. «Это не так», – ответил я, проведя пальцами по лицу. «Это так, – сказала Ника Визинова. – Ты потрясающе играешь Шуберта. Я знаю. Я сама играю Шуберта…» – «Неужели лучше меня?» – прошептал я. «Хуже, – сказала Ника Визинова, и, подумав, добавила: – Или лучше, – и, подумав, добавила: – Не знаю. Я давно не играла. Не помню» – «Вам не надо играть Шуберта, – услышал я вновь голос Стокова. – Вам не надо играть ни Моцарта, ни Вивальди, ни Гайдна, ни Малера, ни Стравинского, ни Шенберга, ни Кейджа. Вам никогда не надо ничего играть. Вам надо только быть. Это уже музыка. Самая лучшая, самая совершенная музыка».
Стоков прошел мимо Ники Визиновой и мимо сцены, между Никой Визиновой и сценой, в темную глубь зала, по гладкому паркету, неторопливыми шагами, негромкий, точно знающий, сколько он стоит, а также, сколько стоит порция бифштекса, вырезанная из привезенного утром куска парного мяса. И я опять не увидел его лица. Только профиль мелькнул в полутьме. Я мог бы окликнуть Стокова и, когда он обернулся, я бы увидел, конечно, его лицо – я хотел увидеть его лицо. Но все же окликать Стокова я не стал, потому что тогда надо было бы что-нибудь говорить Стокову. Что-то ведь надо было бы говорить Стокову, если бы я окликнул его, это так. А что я мог бы ему сказать, когда бы он обернулся?
Через щели между оконными занавесками скупо протекало солнце. В лучи попадала пыль и посуда. И не только. Пыль суетилась, дрожала и старалась поскорее убраться в темноту. "А посуда блестела. Чистая. Мытая. Полоски лучей разрезали на части скатерти и столы и сидевших за столами людей. Но столы почему-то не разваливались, скатерти не расползались, а люди не истекали кровью и не умирали, а продолжали спокойно есть, пить, курить и разговаривать. А жаль.
Стоков окликнул нас из темноты, и мы пошли на его голос. Дошли. Стоков стоял у стола спиной к нам и что-то говорил официанту, мелколицему, высокому и узкоплечему, с бабочкой у ворота. Официант кивал согласно и приговаривал тихо: «Эрик понимает… Эрик сделает. Эрику повторять не надо…» Увидев, что мы подошли, официант поклонился нам и отступил на шаг от стола, а потом на два шага и еще отступил и еще, и еще, на десять шагов отступил, и на одиннадцатом исчез за шелковой портьерой. В тот же миг, как официант скрылся, Стоков обернулся к Нике Визиновой. Склонился без слов над се рукой и коснулся губами се пальцев, выпрямился, не отводя взгляда от женщины, похлопал меня дружески по плечу, сказал тихо, но обращаясь опять-таки к Нике Визиновой: «Я знал, что когда-нибудь такая женщина, как вы, встретится на моем пути. Будете ли вы любить Нехова или кого-то еще и никогда не будете любить меня, это не имеет значения. Главное, что вы есть и что вы, мне встретились».
«Вы потрясающий мастер говорить женщине то, что она хочет услышать», – усмехнулась Ника Визинова. «Я знаю», – скромно склонил голову Стоков. «Но женщине не всегда нравится то, что она хочет услышать», – уже без усмешки добавила Ника Визинова. Стоков вопросительно вскинул на женщину глаза. «Не огорчайтесь, – сказала Ника Визинова. – Вы отлично играете Шуберта» Я хмыкнул и почесал переносицу. «Спасибо», – сухо ответил Стоков. И в который уже раз, не поворачиваясь ко мне лицом, показал рукой за спину и известил: «Все готово. Прошу садиться».
Склонив голову к груди, выпрямился и, не взглянув больше ни на кого из нас, и на себя в том числе, пошел прочь от столика и от нас с Никой Визиновой.
«Интересно, удастся ли мне сегодня увидеть его лицо?» – подумал я и тотчас забыл, о чем подумал. Разве я думал сейчас о чем-то?
Думал, думал, точно. Думал о том, что мы нация крутых ребят, мать мою. На сто тысяч населения у нас крутых побольше, чем в какой другой стране мира. Поэтому вот уже не одно столетие нас так и трясут войны и революции. Среди нас такое огромное количество людей, которые хотят владеть миром или по крайней мере страной, что даже на улицах от них спасу нет. Если во Франции был один Наполеон, то у нас имя наполеонам легион, и половина из них покруче самого Буонапарте будет. И не спорить со мной! Завалю, фамилии не спрашивая! Вот и этот, интендант, мать его, всего-то дерьма кусок, а туда же, в великие метит. Полстраны скосил бы, чтобы женщины ему так никогда больше не отвечали. И скосит ведь, если сумеет жизнь себе подчинить. Но не сумеет, наверное. Возраст уже не тот. Да и в башке пустовато. Да и хуишко коротковат, если не ошибаюсь. Я засмеялся, вспомнив, какой хуишко у Стокова. В состоянии эрекции размер его не превышал десяти сантиметров. Я видел. Как-то по пьянке мы трахали напару с ним пухленькую продавщицу из военторга. Славно было. Орали мы втроем так, что весь батальон сбежался к магазину смотреть, что мы там делаем. Славно было.
Я смеялся, и смех мой был искренним. Мне и вправду было смешно. Мне всегда бывает смешно, когда я встречаю очень серьезного и строгого человека, который очень серьезно и строго относится к жизни и который считает, что он на самом деле очень серьезный и строгий, и вижу, что из носа у этого человека торчат волоски, что взгляд у него блеклый, что походка у него утиная, а хуишко коротковат. Я просто задыхаюсь тогда от смеха.
Я не мог остановиться. Я осознавал, что не могу остановиться, и оттого мне с каждым мгновением моего грохочущего смеха становилось все страшнее. Я согнулся пополам. Я упал на колени. Я свалился на пол. Я в отчаянии долбил каблуками паркет. Неужели я так и буду хохотать всю свою жизнь?! А почему бы и нет? Прохохотать всю свою жизнь – это так классно. Прохохотать бы действительно всю свою жизнь, подумал я, хохоча, и хохотать перестал разом. Сел на паркет, отдышался, покрутил головой, вынул сигареты, закурил, сказал, не поднимая головы: