Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Голодные прираки
Шрифт:

Терпеть становилось невмоготу. Я завибрировал мелко и даже, как мне показалось, с гулким звуком. И вибрировал, не переставая. И не мог остановиться. Никак. Ну никак не мог остановиться. Мне стало страшно, и я закричал. И проснулся.

Я открыл глаза и увидел темноту. И тогда я снова закрыл глаза. Я лежал и дрожал. Я мерз. Мне за шиворот дул студеный сквозняк. Я пошевелил плечами, головой, пытаясь согреться. А затем сдвинулся вбок. Сквозняк теперь дул в плечо. Спина моя стала теплеть. И тогда я снова открыл глаза. И снова увидел темноту. «Наверное, я ослеп», – думал я, но ни страха, ни беспокойства не испытал при этой мысли. Скорее, наоборот, мне сделалось даже легче и вольней, чем в тот самый момент, когда я только что открыл глаза. Ну и Бог с ней, слепотой, решил я, будет время подумать всласть, пофантазировать, поиграть с собой в прятки, в салочки, в города и таблицу умножения, будет время вспомнить все, что было, и представить то, чего не будет. И ко всему прочему умирать я теперь буду с гораздо большим удовольствие, чем раньше. Нет, и вправду, а зачем мне цепляться за эту неясную утомительную жизнь, мне, слепому?…

Но глаза мои по прошествии минуты-другой привыкли к темноте, и я кое-что стал различать вокруг себя. Значит, все-таки я не ослеп, с сожалением подумал я. Значит, впереди не. отдых и спокойствие, а впереди бессмысленная возня и неизвестно что – впереди жизнь. Слева и справа и сверху от меня были стены – голые стены, без обоев крашеные, видимо, или некрашеные, просто бетонные плиты, и все. «Так, – подумал я. – Тут что-то не так». Если я все же смог увидеть стены в полутора-двух метрах от себя, и спереди, и сверху, и справа, и слева, значит, все же где-то здесь, рядом совсем, имеется хоть и крохотный, слабосильный, беспредельно скупой, но все же источник света. Я внимательней, чем прежде, еще раз посмотрел на стены и на потолок (если сверху, значит, потолок, а не просто какая-нибудь там обыкновенная стена, так я думаю) и понял, что мои заключения насчет источника света вполне обоснованны. По всем моим прикидкам, источник мог находиться где-то сзади меня, за моей спиной. Я повернулся,

и щека моя уперлась во что-то твердое, шершавое, холодное и влажное. Я выругался (разматерился, отвязанный, аж самому страшно стало), вспомнив, что я забыл о том, что полуминутой раньше, определяя свое местонахождение, догадался, что я не стою или сижу, а что я лежу, на спине, на полу. Оставив остальные матерные слова, что не договорил и не доорал, но знал (а сам себе я верю иногда) на потом, для последующих грязных излияний, чтоб те излияния были еще грязней, чем мне самому можно было бы представить, я сделал попытку подняться с пола. Она удалась мне лишь наполовину. Я не встал – я сел. Со связанными руками, тем более, если до попытки подъема об этом не знаешь, очень трудно встать с одного захода. Ну, а когда обнаруживаешь, нервически похохатывая, что и ноги у тебя в довершение всего тоже связаны, то тут исчезает и само желание сделать хоть какую-нибудь попытку подняться. Потому что, во-первых, это чрезвычайно сложно, а во-вторых, зачем? Разочарованный и опечаленный, я решил снова полежать на полу, И откинулся назад, и коснулся затылком пола, и повертел головой, устраиваясь поудобней, и на левой части затылка при соприкосновении с полом неожиданно почувствовал боль. Боль оказалась острой и долгой, и отдалась сразу в нескольких местах – на темечке, в висках, за ушами (там, где ежеутренне аккуратным малышам надо смывать накопившуюся пыль).

Когда боль перешла на шейные позвонки, я вспомнил все, что случилось, и как и почему, вернее, почему и как я оказался там, где оказался. Для того чтобы удостовериться, что я вспомнил вес точно, я снова сел и посмотрел назад, себе за спину. Так и есть. Сзади я увидел микроскопические полоски света. Тонюсенькие, нитевидные полоски составляли прямоугольник размером с обыкновенную стандартную дверь. Так и есть – я заперт в подсобке, дверь которой я видел на одной из стен гаража… Значит, все происходило так.

Мы приехали на дачу Ники Визиновой неделю назад. В первый же день, или, вернее, в первый же вечер со мной случилось то, во что я до сих пор не могу поверить. Хотя поверить следовало бы. Потому что мое неожиданное и пугающее умение, вернее, моя способность считывать какие-то ощущения с человека, какие-то мысли с его сознания, действительно являются фактом, и за прошедшую неделю я это проверил не раз. И не то чтобы такое волшебство полагалось моему мозгу всякий раз, по воле или без воли, надобно того или нет, – по-разному происходило. Бывали минуты, когда Ника, например, сама того не ведая, вдруг прорывалась в меня без на то каких-либо потуг с моей стороны, неожиданно, пугающе, ярко, как вспышка, и я мог тогда принять ее, а мог и не принять. И если я не принимал ее, она уходила, так же внезапно, как и возникала. Но чаще я начинал видеть (так я назвал проснувшуюся во мне способность) людей, в данном случае Нику и Рому, когда очень-очень этого хотел, вот как тогда в первый раз, когда меня буквально трясло, когда бились в конвульсиях все мои внутренности, когда я думал, что умру (когда надеялся, что умру), если не узнаю, что думает и что чувствует Ника Визинова, танцуя красиво с моим другом и боевым товарищем Ромой Садиком. Отчего так происходило, каковы изначальные причины такого моего «видения», я не знаю. Я могу только предполагать или я могу только догадываться, но точно не знаю. И никто не знает. Ни одному человеку на земле неведомо, почему так происходит. Магия. Волшебство. Тайна. Я не страшился сейчас такой своей способности, но я и не радовался ей. Она просто была во мне, и все. Жила во мне. И все. Я слышал, я читал, что людей, обладающих подобными способностями, немало на земле, что такие способности уже не являются сенсационными и из ряда вон выходящими. А, правда, ведь могли же ребята из спецроты разведки чувствовать присутствие людей через стены, через толщу земли, через броню танков. Я думаю, что при условии обладания какими-то врожденными качествами (а разведчики ими обладали, это так) и при соответствующей интенсивной, и упорной, и достаточно долгой учебе, они могли бы овладеть и телепатией. Произнеся мысленно слово «телепатия», я поморщился. Нет. Это слово не подходит для обозначения того, чем владею я. Я же ведь не читаю мысли Ромы и Ники. Я просто, когда очень этого хочу, начинаю чувствовать точно так, как чувствуют они, и непроизвольно тогда начинаю и думать так же, как и они, начинаю вспоминать то, что вспоминают они, начинаю мечтать о том, о чем мечтают они. Нет, это не телепатия. Это называется, наверное, каким-то другим словом. Но каким, я не знаю. Не знаю. Но хочу знать.

Пока Ника и Рома красиво танцевали, тогда, в первый день нашего пребывания на даче, я сумел выяснить, настраиваясь то на одного, то на другого, что не все так просто в наших отношениях с Никой, и что Рома не носит трусов под черными брюками, и что я принял как нечто само собой разумеющееся свою способность чувствовать, как чувствуют Ника и Рома. Я напился потом джина и накурился марихуаны, хотя джин я не пью, а травку не курил уже давно – потому что именно тогда (давно) дал себе слово ее не курить. Я расстроился не потому, конечно, что Рома не носит трусов под черными брюками, а всего лишь потому, что Ника захотела услышать, как Рома кричит во время оргазма. Я понимаю, что злиться мне на это было глупо. Ника не давал мне никаких обязательств, точно так же, как и я ей. Она вольна была делать и чувствовать, что ей угодно и как ей угодно. А мне надо было бы просто разлюбить ее, а не злиться на нее. Рррраз, и разлюбить. Ррррраз, ррраааз… На рррраз разлюбить не получилось. Хорошо, тогда надо было просто любить ее, просто любить – безответно. Сколько кайфа, шарма и игры в безответной любви. Я подумал тогда об этом. И более того, я решил тогда это. Любить ее безответно. Но вышло так, что сразу в одночасье я не смог на это настроиться. И напился, мать мою, и накурился. И, желая выйти, едва держащийся на ногах, на воздух, освежиться, поскользнулся на влажных ступеньках крыльца и свалился, мать мою, и потерял сознание.

Очнулся на широкой постели, душисто пахнущей, хрустящей чистым бельем. Один. В темноте. Постель была действительно широка, почти как страна моя родная. Зачем мне одному такая постель, подумал я? И тотчас ответил, наверное, потому что я должен здесь спать не один. Скорее всего, с Ромой. Я рассмеялся, представив, что целомудренная Ника и вправду решила положить нас спать вместе с Ромой. А рассмеявшись, понял, что не так уж и плохо себя чувствую, как можно было предположить. (Напился-то я ведь круто и накурился одуревающе обильно.) Я поднял голову с подушки, сел на кровати, протер лицо руками, помассировал шею, грудь. Не удивился, что раздет – догола, – подумал только, интересно, а кто меня раздевал. Наверное, Ника. Мне было приятно подумать, что меня сегодня вечером, под ночь, перед сном раздевала именно Ника. Потому что это значит, что, когда она меня раздевала, она соответственно и без всякого сомнения видела, а возможно даже и разглядывала, а может быть, даже и с удовольствием и может быть, даже и любовно, а может быть, даже и возбуждаясь сверх меры, или даже сверх той меры, что являлась для нее сверхмерой, разглядывала мое сильное, большое тело, спящее и податливое потому, открытое и ничего и никого не стесняющееся, мои руки, мои ноги, мои ресницы, мои ногти, мой умиротворенно дремлющий член, готовый в любое мгновение проснуться, в любое, лишь только коснись его, лишь только сделай движение в его сторону… Я не исключаю и того, конечно (после всего, что узнал сегодня вечером), что меня раздел для сна и сам Рома Садик, умело, привычно, быстро, но застеснявшись вдруг неожиданно и совсем ему не свойственно, когда дошел до моих трусов. Он снимал их, стараясь не смотреть на то, что под ними, щурился, жмурился, отворачивался, но невольно сам себя не слушаясь, нет-нет да и косился на то, от чего отворачивался, и тогда начинал волноваться, облизывал губы, сглатывал слюну часто и еще чаще, и хотел дотронуться до того, от чего отворачивался и на что все же косился непроизвольно, не желая того – желая того и, наконец, все же сорвав с меня трусы неуклюжими резкими движениями, бросил их на кровать рядом со мной и ушел стремительно, с шипеньем вспарывая воздух, печальный и нерешительный… Думать о том, что меня раздевал Рома Садик, мне было тоже приятно, не меньше, чем о том, что меня раздевала Ника Визинова. Нет, меньше. Конечно же, меньше. Я все вру себе. По сложившейся у меня недоброй традиции. Конечно же, меньше. Ну кто бы спорил. Я засмеялся, показывая себе, что, несомненно, меньше, меньше, да и все тут… Меньше. А что меньше?

Я поморщился. А о чем я? Мать вашу, о чем я? Чего, меньше? Кого меньше? Забыл! Забыл! Что-то сбивало меня., Кто-то сбивал ход и строй моих мыслей. Я осмотрелся. Дверь спальной, в которой я сейчас находился, была полуоткрыта. И за дверью я увидел Нику.

Почти голая, в одних маленьких трусиках, босая, она пересекала коридор, отделяющий нашу спальню от комнаты (кабинета мужа Ники), где расположился Рома, Чем ближе она подходила к двери в комнату, тем медленней, скованней, нерешительней делались ее движения. В коридоре было холодно, но Ника не мерзла. Наоборот, ей было жарко, ей было душно. Ей даже казалось, что сейчас вспыхнут кончики ее волос, касавшиеся ее пылающей груди и займутся ало-желтым пламенем и осветят ее лицо, снизу, сбоку, и вот тогда она, нисколько не– колеблясь,; войдет в комнату к Роме Садику, встанет посреди нее, протянет к Роме руки и запоет на чистом итальянском, бельканто, арию Тоски из одноименной оперы. И вокруг тотчас в ответ на се пение, точь-в-точь как вспыхивает огонь, вспыхнет прекрасная музыка и, вспыхнув, тоже будет гореть, как и Ника, сгорая до тла, до пепла, до головешек, до опаленных ноток и скрипичных ключей, как и Ника. Вместе с Никой. Вдвоем. И Рома Садик тогда, наконец, снимет очки и посмотрит на Нику Визинову истинным взглядом и увидит, какое она совершенство, и скажет ей, сгорающей, вдогонку, спокойно и удовлетворенно: «Вот теперь я могу умереть с радостью. До встречи. Жди меня, – и продолжит, завертевшись Барышниковым по комнате туда-сюда, туда-сюда, на одних мысочках: – Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»

Ника дотронулась пальцами до кончиков волос, лежащих на груди. Они не горели.

Ника усмехнулась и прислонилась плечом к косяку двери. Сначала она решила спуститься вниз на кухню за спичками, и уже спичками поджечь волосы, раз они не зажигаются от ее полыхающей груди. И уже сделала было даже шаг в сторону лестницы, но потом поняла, что ей совершенно неохота спускаться, а потом опять подниматься, а потом зажигать волосы, гореть, чувствовать боль, слышать запах паленого тела… И неизвестно еще, сможет ли она запеть, если ей будет больно; а еще через какие-то недолгие секунды она вспомнила, что никогда не знала итальянского языка, и совсем обладала музыкальным слухам и даже не имела намека а оперное бельканто. «Вот такая я, вот такая», – без сожалению сказала Ника и, тихонько засмеявшись, не торопясь, пошла в туалетную комнату, туда, куда, собственно, и собиралась, когда встала с кровати, где лежала рядом со мной. В туалете Ника спустила трусики и села на чистый и прохладный стульчак. И тут, когда села и стала писать и какать, она подумала, а почему люди так редко и неохотно, и с сопротивлением, и отвращением, оглядываясь и перепроверяясь, разговаривают, рассуждают, обмениваются впечатлениями, пишут в письмах, пишут в книгах и романах о том, как они писают и какают. Ведь испражнение – одна из важнейших функций человеческого организма, без которой никому из нас не жить – никогда и нигде. Так чего же мы стесняемся? Запаха, вкуса и внешнего вида мочи и фекалий? Придурки. Мы все, как один, делаем вид, что никто из нас на самом деле, собственно, и не писает и не какает, а в туалет мы заходим просто так, цветочки понюхать. Ника засмеялась, представив, что люди действительно заходят в туалеты, чтобы понюхать цветочки, – сидят на стульчаках и нюхают, нюхают… Когда и на каком этапе, любопытно, люди отвергли запах и вид мочи и фекалий, и что послужило причиной тому? Ведь начинались люди, и каждый урод об этом знает, с чисто животных инстинктов. Мы, как кошки и собаки или все остальные звери и зверушки, после каждого испражнения пристально и внимательно разглядывали свой кал, а затем самым тщательнейшим образом обнюхивали его, находя в нем какие-либо визуальные или обонятельные изменения, и таким образом диагностировали свой организм и выясняли, что же лучше организмом нашим усваивается – тушеная капуста или жареные бананы, пряная селедка или копченая оленина. Мы любовались калом – фигурными извивами его колбасок и пористыми узорами, их покрывающими, любовались мозаичными вкраплениями непереваренных помидорных шкурок, арбузных косточек и сверкающих на солнце рыбных чешуек, любовались цветом и блеском их гладкой поверхности. В те времена люди жили вольно и красиво, легко и радостно, восторженно и безмятежно, дружили со слонами, зебрами, лисицами, кукушками, зябликами, муравьедами, ужами, китами, дельфинами, бронтозаврами, дикобразами и со многими другими прочими, не менее славными и достопочтенными, дружили как с равными, как с себе подобными, не делая никаких, никаких различий между собой и ними; умели даже разговаривать с ними, но чаще понимали друг друга без слов; вместе ели, вместе охотились, наверное, влюблялись, наверное, занимались любовью, наверное, составляли семейные пары. (И нет подтверждения, что эти пары не были счастливыми.) Нике очень захотелось пожить в то замечательное и сказочное время. То время было, конечно, самым лучшим и самым счастливым для человечества, думала Ника, больше не было другого такого времени, такого светлого и чистого, такого неоспоримо во всех отношениях идеального. Ника ощущала, что наверняка вошла бы в тот мир как в свой, будто она родилась там, в том мире, и выросла. Она знала, что все ей там было бы привычно, знакомо и что все, что она видела бы вокруг, она бы очень и очень любила. Причем любовью не острой и страстной, а, наоборот, тихой, естественной, мягкой, но очень и очень сильной, любовью, которую могла бы разрушить только смерть. Наверное, на каком-то этапе развития мира человечество чересчур преисполнилось ничем не оправданным ощущением собственной значимости, решила Ника, мол, мы на двух. ногах, мол, мы красивы и безволосы, мол, мы умеем строить и разрушать, мы умеем разговаривать, и, наконец, мы обладаем самым главным, чем не обладает ни одно живущее с нами рядом животное, – мы обладаем разумом. Так зачем нам, таким красивым и великим, держать за ровню этих жалких и глупых зверушек? Мы обязаны отделиться от них, подняться над ними, а их самих сделать нашими рабами. И первым шагом, наверное, думала Ника, явилось как раз то, что люди как от чего-то дикого, постыдного и позорного – звериного, стали постепенно отказываться от собственных испражнений. Сопротивляясь зову инстинкта, они не разглядывали теперь свой кал или мочу и не обнюхивали их, как раньше. Они теперь и вовсе старались скрывать и сам факт того, что они вообще испражняются. Люди начали возводить туалеты или отводить для облегчения соответственные отдельные помещения. И располагали они эти помещения, конечно же, подальше, как можно дальше от людских глаз. Говорить о визитах в туалет теперь стало невозможно, и, более того, являлось, ныне просто делом срамным. А пукнувшего в обществе, даже случайно пукнувшего, это общество тотчас отвергало. Короче, на мочу и фекалии и на внутренние газы был наложен строжайший запрет. И тем самым, конечно же, а сейчас мы об этом можем судить с полным правом, рассуждала Ника, сидя на стульчаке, корчась и пыжась, была, разумеется, ограничена и внутренняя свобода человека. Потому как умолчание о любой сфере человеческой жизни – будь то испражнение, секс, живущая в каждом из нас страсть к жестокости и насилию, любовь к представителям твоего же пола, любовь к двум и более партнерам сразу, отвергание родителей и многое, многое другое – позволяет прогрессировать неуправляемым комплексам, делает развитие человека однобоким и уродливым, а самого человека, соответственно, непредсказуемым, страшным и убогим, убогим и страшным. (Как правило, и внешне тоже.) Ника и сама невольно – потому как так была воспитана, – если представляла какого-либо человека писающим или какающим, то вдруг на какое-то время, а то и навсегда, начинала относиться к этому человеку с антипатией и брезгливостью. А если она. например, принималась думать об очистительных функциях своего организма, то тотчас ей начинало мерещиться, что она и не человек вовсе, и даже не животное, грязное и вонючее, а созданный неизвестно кем и неизвестно зачем, запрограммированный на ряд каких-то отдельных операций робот, андроид или киборг, или еще что-то в этом роде. И тогда ей становилось дурно, и, казалось, вот еще немного, и она потеряет сознание. «Нет, – сказала себе Ника строго и сурово, вставая со стульчака и мягкой, нерусской, почти ватной бумагой вытирая дочиста, хотя и предварительно (прежде чем дойти до ванной и подмыться холодной водой), свой аккуратный зад. – Нет, – повторила Ника, выпрямляясь и поворачиваясь назад к стульчаку, – мои фекалии и моя моча не должны быть запретны для меня, я должна все видеть и все ощущать, и все знать, все, что позволено и не позволено тем обществом, в котором я живу! Я и так уже много сделала из того, что этим обществом не принимается и осуждается. Так насрать тогда мне на такое общество! И с двойной охотой, значит, я буду делать то, что решила делать».

Ника наклонилась над унитазом и стала внимательно разглядывать свои фекалии. Кал был твердым, гладким и традиционно закручивался в колбаски. Колбаски отличались небольшим, женским, так скажем, размером и спокойным темно-зеленым цветом. Удовлетворенно кивнув головой, Ника одобрила внешний вид фекалий. Теперь их надо было попробовать на запах и на вкус. Необходимо просто – и даже не для того, чтобы определить, здорова ты или нет (вряд ли Ника сейчас, обнюхивая кал, сможет продиагностировать себя, ушло, к сожалению, из человека такое умение, и давно ушло, еще тогда), а для того лишь, чтобы выйти за запретное (а потому непривычное и неприятное), хоть чуточку подвинуться к той внутренней свободе, которую люди так бездарно и без сожаления растеряли. Ника поморщилась, закрыла глаза, вдохнула ртом, затаила дыхание, сглатывая слюну, часто, трудно и, наконец, пересилила себя, открыла глаза и опять стала дышать, и тотчас вздернула плечами, ухватила себя двумя пальцами за горло, сдерживая тошноту, сплюнула в толчок, опять задержала дыхание, и затем резко, решившись, протянула руку к своему калу, мазнула по нему пальцем, поднесла палец ко рту и лизнула его, и дрогнула тогда всем телом, напряглась, и, не в силах уже терпеть, низвергла в унитаз с ревом и храпом обильный поток блевотины… Отблевавшись, выматерилась по-мужски, плюнула в унитаз напоследок, спустила воду и, с усилием поднявшись с колен, побрела в ванную.

Долго стояла, а потом сидела, а потом лежала, а потом прыгала, а потом приседала, а потом опять стояла под обжигающими стеклянными струями, смывая с себя выступившие на коже вместе с потом отходы мыслей и шлаки эмоций. Терла себя крепко колючей мочалкой, опасаясь, что не смоет все сразу и будет мучиться оттого, засыпая, ворочаясь и постанывая. И будет страдать во сне – когда все же заснет, – поедая в сновидениях собственное дерьмо и напиваясь до отвала собственной мочой. «Хорошо бы потерять счет времени, – думала Ника, вытираясь тщательно. – И избавиться от ощущения хронологии. Хорошо бы не знать, что будет завтра. Завтра или вчера…»

Я притворился спящим, когда Ника вошла в спальню и легла в постель рядом со мной. И не шевельнулся, когда Ника дотронулась до меня. И с усилием подавил дрожь, когда почувствовал, как она кончиком влажного языка лизнула сосок моей груди. Ника, разочарованная, нехотя отвернулась от меня, легла щекой на подушку и через несколько минут заснула.

Мы лежали в тишине и покое. Сколько было времени, я не знал. Я не хотел смотреть на часы. Мне было больно смотреть на часы. Мне всегда было больно смотреть на часы. А вот сейчас, в данный момент, больно особенно. Потому что оказывается, что я не сумасшедший, коим себя считал (потому как всегда хотел потерять ощущение времени и не знать, где оно начинается и где кончается, и путать завтра с позавчера, и быть полностью уверенным, что год не меньше секунды, а секунда – это такая штука, которую пигмеи из Центральной Африки едят за завтраком). Я не сумасшедший, потому что оказалось, что есть еще человек, который хочет того же самого, – Ника. А как известно, двух одинаковых сумасшествий не бывает. Значит то, что мы хотим – я и Ника, – норма для человека. Мне показалось вдруг, что к моей мускулистой теплой спине приложили лед. Я поежился и обнял себя руками, сжал себя, согреваясь. Как же это страшно, когда больно смотреть на часы! Страшно оттого, что больно? Или больно оттого, что страшно? И что, собственно, у меня болит? Голова, например, рука, живот, или палец, или зуб, или что-то еще? Я мысленно прощупал себя, микрон за микроном, в поисках того, что же все-таки у меня болит, когда я смотрю на часы. И оказалось, что ничего. Ничего не болит. И вместе с тем иного слова, чем «боль», для определения моего состояния, когда я смотрю на часы, нет. Значит, болит не тело, а, наверное, мое поле, мое биополе или мой дух, наверное. Нет, не знаю, ничего не знаю. Но больно, больно,, все равно больно.

Поделиться с друзьями: