Голодные призраки
Шрифт:
В ее квартире можно было разместить три мои квартиры. Она хорошо жила, Ника Визинова. Она шикарно жила, Ника Визинова (по нашим отечественным меркам, конечно). Я бы не смог сегодня вот так устроить ее жизнь, как она была у нее устроена сейчас, у Ники Визиновой. Поэтому, конечно, это правильно, что она жила не со мной, а жила с тем, кто мог сделать для нее то, что сделал. Я отнес мальчика. Павла туда, куда она указала, в детскую, в его комнату, мальчика Павла. В квадратной просторной комнате стояли секретер, компьютер, видео с телевизором, кресло, книжный шкаф и кровать, на которую я положил занемогшего от переутомления и от моих успокоительных ударов, и от моего присутствия вообще мальчика Павла, сына Ники Визиновой. Глаз мальчик Павел так и не открывал после того, как проговорил что-то насчет того, что любит мама и чего не любит он, – маленький и, конечно же, еще нетронуто-целомудренный мальчик Павел, мать его! Ах, как приятно произносить эти слова – «Мать его»! Мальчик Павел еще не шевелился на своей кровати иностранного производства (он зашевелился потом, а когда, я расскажу потом) и не моргал под веками, а только перекатывал под веками глазные яблоки туда-сюда, туда-сюда… Мне стало противно смотреть на мальчика Павла. И я не стал больше смотреть на мальчика Павла, я подошел к окну и увидел из окна землю и город на ней, хороший город, мой город. Город, в котором я родился, и в котором я не знаю, умру ли, город, где все живут зачем-то вместе, затем, наверное, что так удобней и легче им, тем, кто живет вместе. Я любовался городом и думал о том, как бы мне сделать так, чтобы не жить вместе со всеми, а жить одному. Наверное, надо заработать много-много денег и уехать туда, куда хочешь, и
«Разденьте его», – услышал я Нику Визинову. Я повернулся. Женщина стояла в дверях комнаты. «Разденьте его», – повторила она. И, заметив недоумение в моих глазах, объяснила мне, что мальчик Павел уже взрослый, и он стесняется ее и всегда стеснялся, и даже когда был маленьким. А после того случая в парке стал стесняться ее еще больше, плачет, когда замечает, что его видят голым. А она, Ника Визинова, не хочет, чтобы он плакал, и не хочет также стеснять его даже теперь, когда он без сознания, а вдруг он очнется и увидит ее, его раздевающую, и тогда может случиться, случиться… Она сейчас сделает ему успокоительный укол, а меня она просит раздеть мальчика Павла.
Она пошла за шприцем и лекарством, а я стал раздевать мальчика. Я расстегнул ему рубашку, я расстегнул ему джинсы, я развязал ему шнурки на туфлях. Когда пришла Ника Визинова со шприцем и лекарствами, мальчик был еще не раздет, но зато весь расстегнут и развязан и раздеть мне теперь его не составляло большого труда. И я стал его раздевать, а Ника Визинова смотрела. Ника Визинова застыла. Ника Визинова замерла. Глядя, как я раздеваю ее сына. Я видел ее краем глаза. Я видел. Я медленно снял рубашку с мальчика, мягко и плавно, чтобы не потревожить мальчика, вытащил рубашку из-под его тела. Ника Визинова не дышала! Я слышал – она не дышала! Я аккуратно освободил ноги мальчика от туфель, а затем и от носков, поставил туфли под кровать, а на туфли положил не скомканные, а ровно расправленные носки. Приступая к джинсам, я пригладил волосы и протер пальцем глаза, будто готовился к чему-то важному, очень. Ника Визинова не дышала! Я слышал – она не дышала! Я взял джинсы за пояс и потянул их, джинсы не слушались. Я осторожно подсунул руку мальчику под талию и чуть приподнял его, ровно настолько, чтобы джинсы беспрепятственно прошли под ягодицами…
«Трусы», – едва слышно выдохнула Ника Визинова. Значит, дышала она все-таки, значит, мой слух меня подвел. Я кивнул и вслед за джинсами потянул к коленям мальчика и чистые белые трусики. Показавшийся под трусиками маленький член встрепенулся, освободившись, и свалился набок.
«Вот так», – прошептала Ника Визинова. Не заполненные больше ногами и бедрами, животом и поясницей и членом с мошонкой джинсы мальчика Павла я сложил вчетверо и положил на кресло, стоящее рядом с кроватью, после чего опять опустился на колени перед мальчиком и, восстановив чуть сбитое движением дыхание, приступил к белым свежевыстиранным, совсем не детским, а очень даже взрослым мужским трусикам Павла. Резинка трусиков еще стягивала его колени, когда я опустился перед кроватью. Я не спеша подвел трусики к лодыжкам мальчика, к его тонким острым щиколоткам, к его ступням и хотел уже снять их совсем, когда почувствовал на своей шее, сзади, прикосновения руки Ники Визиновой. Она гладила мою кожу, она пощипывала ее тонкими горячими пальцами… и теперь я отчетливо слышал ее дыхание, оно было ясным, оно было громким, оно было оглушающим, я закрыл глаза и почувствовал, что дрожу, что ухожу, что забываю, кто я, что забываю, где я, и пьянею оттого, что мне совершенно наплевать, где я и кто я, и пьянею еще оттого, что светло вокруг, оттого, что воздух вокруг, и оттого, что меня нет здесь… Но, мать мою, я был бы не я, если бы полностью потерял контроль над собой. Я не потерял. И именно потому, что не потерял, спросил тихо, едва шевеля языком, едва двигая губами: «Мне тоже раздеться?…» Грохнуло что-то там, за спиной, и горячие сильные пальцы оставили мою шею. И дрожь моя унялась тотчас, и я открыл глаза и с усилием повернулся. Ники Визиновой уже не было в комнате. Остался только ее запах. Я вдохнул его, зажмурившись. К запаху Ники Визиновой неожиданно примешался другой запах – запах лекарств, запах больницы. Я открыл глаза и огляделся. На полу в тонкой неровной лужице лежал разбитый шприц. Значит, это шприц так грохнул. Маленький и легкий шприц взорвался, соприкоснувшись с полом. Я слышал, как он взорвался. Я могу поклясться, что слышал, что он взорвался. Я встал и, чуть шатнувшись, как после сна в похмельное утро, побрел к двери. И столкнулся с Никой Визиновой – в дверях, – в руке у нее был новый шприц. Женщина даже не подняла лица ко мне, только сказала, когда я посторонился, чтобы пропустить ее: «На упаковке написано, что эти шприцы не бьются, а они бьются. Зачем тогда писать, что они не бьются?»
Ника Визинова остановилась перед кроватью и перед мальчиком Павлом, лежащим на ней. Сосредоточенно глядя на кончик иглы, надавила на шприц большим пальцем правой руки, и, когда из иглы брызнула нитевидная струйка, обернулась ко мне и попросила: «Помогите мне перевернуть его». Я помог. Я перевернул. Пока переворачивал мальчика, касался женщины бедром, и случайно локтем, и нарочно локтем, и нарочно бедром, поэтому переворачивал долго, будто на кровати лежал не девятилетний мальчик, а придавленный неподъемной штангой атлет-тяжеловес. Кожа у мальчика была мягкая и прохладная, и я боялся поцарапать ее своими руками (хотя кожа на моих руках тоже была достаточно мягкая и нежная, но с кожей мальчика ее, конечно же, не сравнить). Когда мальчик наконец оказался на животе, я выпрямился, и снова как бы случайно локтем задел женщину, и отступил на шаг, и сказал: «Вот» – «Спасибо, – сказала женщина. – А теперь идите» – «Я хочу выпить», – признался я. «Я тоже, – сказала женщина. – Мы обязательно выпьем. А теперь идите, идите…»
Наступая на паркет, я ходил по квартире. Паркет не скрипел. И был чист и ровен. И его было много, потому что полов в квартире тоже было много, потому что комнаты – все – были такими большими, каких я никогда не видел в городских квартирах. Нет, в этой квартире уместились бы не три мои квартиры, а пять, десять, двадцать пять моих квартир. Я ходил по квартире и дышал – и не так как у себя дома или у кого-то еще дома, я дышал легко и с удовольствием, ощущая, что я дышу, впервые сознавая, насколько приятен процесс дыхания – вдох, выдох, прикосновение прохладного ветерка к губам, приятное тепло в ноздрях, нежелание ничего другого, кроме дыхания. В одной из комнат я различил стеклянную дверь, а за дверью неяркую зелень цветущих деревьев. Я, конечно же, подошел к этой двери и, конечно же, открыл ее. И не удивился, увидел за дверью еще больше деревьев, чем видел, стоя за еще не открытой дверью, когда увидел неяркую зелень цветущих деревьев. Деревьев было так много, что среди них, не зная дороги, можно было заблудиться. Но это в том случае, если бы вокруг не было бы никаких ориентиров. А они были. Наверху, на самом небе желто светило солнце. По бликам, по наклону лучей, просачивающихся сквозь листву, и по некрепкому еще теплу и тем более по цвету самого солнца я определил, что оно еще не дошло до зенита, что оно восходящее, а значит там, где висит оно, солнце, там восток, и поэтому я, конечно, не заблудился бы, если бы пошел гулять среди этих деревьев. И я пошел гулять среди этих деревьев. Шел и дышал, и радовался тому, что иду и дышу, шел и жил, и радовался тому, что шел и жил. Я. Я. Я. Радовался, как давно не радовался, как в детстве, когда все впереди и нет смерти, как в молодости, когда смерть есть, но не для тебя, как пять лет назад, когда я удачно увертывался от нее. Неожиданно я заметил что-то темное в траве. Недалеко. Но и далеко. Кажется, там лежал человек, мальчик, вниз лицом, неподвижный. И я пошел быстрее, и не дошел, потому что меня остановил запах,
запах, я принюхался, шевеля всеми ноздрями, пытаясь определить, откуда он шел, запах. Он шел слева. Я повернулся к нему лицом и пошел на него, и дошел. Запах издавало дерево, очень похожее на яблоню. Я шагнул ближе и не поверил себе, когда увидел то, что увидел – на дереве висели маленькие, размером с обыкновенное яблоко, головы Ники Визиновой. И головы жили, они подмигивали, шевелили губами, ушами, носами, облизывались и плевались… «Сейчас я найду что-нибудь выпить», – услышал я голос Ники Визиновой и вздрогнул, и протер глаза, соображая, откуда же доносится голос Ники Визиновой, со стороны дерева или еще откуда-нибудь, и открыл потом глаза, когда протер их, и уткнулся взглядом в ветки карликовой вишни, вкопанной в большой керамический горшок, который, в свою очередь, стоял на широком подоконнике широкого окна. «Так», – прошептал я и обернулся. Не было ни сада, ни огромных комнат, ни плюющихся и подмигивающих голов Ники Визиновой. Я по-прежнему находился в квартире Ники Визиновой, в той самой, в которой уместились бы три мои квартиры, пять, десять, а сама Ника Визинова стояла в дверях и внимательно смотрела на меня, изучающе, будто я был не я, а кто-то другой, может быть, даже совсем и незнакомый человек. «Я найду сейчас что-нибудь выпить», – повторила она. «Хорошо, – кивнул я. – С удовольствием».«Я сейчас найду», – сказала она. – В доме всегда что-то есть. Подождите. Я и сама охотно выпью. Хотя днем никогда не пью. Но сейчас выпью. Я устала сегодня. Да и кто бы не устал, правда, после того, всего того, что с нами произошло? А произошло очень многое. Иному на целую жизнь хватит, правда? Я сейчас что-нибудь найду. Сейчас» Из той комнаты, где я был и где она мне все сказала то, что я услышал, она вышла и прошла в другую комнату, а их было четыре или пять, или шесть, а я остался. Один. Посмотрел опять на вишню в горшке, и на окно потом, и за окно, где улица и город, и на стекло посмотрел после города, и на оконную раму, и на краску на оконной раме, на потрескавшуюся и еще белую, и наверх, на карниз посмотрел, на котором крепились шторы-струны, пели монотонно и длинно – – и нигде и никак не смог обнаружить объяснения тому, что произошло со мной несколько минут назад. Где я был? И как там оказался? Там, где был? Почему на дереве висели головы Ники Визиновой? Галлюцинации? По-другому не объяснишь. Они бывали у меня и раньше, но не такие яркие и не такие реальные, и я никогда не мог прикоснуться к тому, что рисовало мое воображение. А сегодня вот прикоснулся. Я трогал листья деревьев, их стволы. Я шел по траве, которая приминалась под моими ногами и шепотно шуршала. Я слышал, слышал. Я огляделся вокруг, желая зацепиться за что-то взглядом, за что, на чем можно было бы сосредоточиться и, сосредоточившись, подумать, более конкретно и глубоко, о том, о чем я думал несколько секунд назад, о том, как же случилось так, как случилось, о саде, и о головах Ники Визиновой. Это что-то, за что я желал зацепиться взглядом, должно было быть красивым, и обязательно радующим, а значит, успокаивающим и, следовательно, расслабляющим, а потому мобилизующим мою внутреннюю, подавленную умом, логикой и знаниями, силу. Я искал, искал, долго искал, я не помню, сколько времени, но долго, я помню, что очень долго, и я нашел, – это было лицо Ники Визиновой.
Женщина к тому времени, когда я, отчаявшись найти что-либо, за что можно зацепиться глазами, с тем чтобы на этом чем-либо сосредоточиться для более плодотворных, чем прежде, размышлений, уже снова вошла в комнату и встала спиной ко всей остальной своей квартире, где только что искала что-нибудь выпить, и сказала, что выпить она ничего не нашла, а нашла только пустые бутылки. И это странно, сказала она, потому что у них в доме всегда есть что-то выпить. В приличном доме всегда должно быть что-то выпить. А как же иначе? А вдруг гости придут или просто, почему бы и нет, просто захочется выпить, а у тебя ничего нет – нехорошо это, совсем нехорошо, сказала она. Я смотрел в лицо Ники Визиновой, и понимал, что оно единственное из всего прочего вокруг, и не только в этой квартире, а вообще, на что я могу смотреть с тем острым удовольствием, которое порождает или возрождает неутолимое и непреодолимое желание жить. Ее лицо явилось для меня оптимальным объектом для сосредоточения и концентрации – красивое, радостное, успокаивающее, расслабляющее. Оно поглощало меня, пережевывало, проглатывало и в процессе переваривания отбрасывало от меня все лишнее и бесполезное, и оставляло только полезное…
А Ника Визинова тем временем продолжала объяснять, почему она не нашла выпивку. Потому, наверное, что муж взял какие-то бутылки с собой в командировку, он иногда так делает, а может быть, эти бутылки он выпил с друзьями или коллегами или какими-нибудь иностранцами, которые часто приходят в этот дом, потому что ее муж, как она сказала, работает на внешнеторговой фирме, и поэтому в доме бывает много иностранцев, да и не только поэтому, а вообще, потому, что муж ее очень общительный и дружелюбный человек и у него много знакомых, с которыми он запросто мог выпить те бутылки со спиртными напитками, кои она, Ника Визинова, сейчас не может найти, чтобы предложить мне выпить. «Если так, – наконец сказал я ей, наконец отведя глаза от нее и глядя теперь куда-то в сторону, туда, где кожаный диван и стеклянные столики, где розовая лампа и свежие цветы (откуда? я их не покупал). – Тогда вот так. Если так. Идемте со мной. И я покажу вам место, где мы найдем все, что захотим. Где мы выпьем и отдохнем. Или развернемся и уйдем, если не понравится. И пойдем туда, где тоже можно неплохо выпить и не менее неплохо отдохнуть и поговорить. И рассказать то, что не рассказано. А не рассказано многое, потому что не рассказано ничего. А если и там не понравится, мы развернемся и уйдем… Идемте» – «Хорошо, – просто ответила Ника Визинова. – Идемте. Я только переоденусь. Я так устала, что устала даже быть в этом платье. Когда я опускаю глаза и вижу его, я чувствую, что устала еще больше, чем устала на самом деле. А вы не скучайте. Вот видеомагнитофон, вот телевизор, вот кассеты. Найдите что-нибудь и посмотрите, и не скучайте. Я буду собираться быстро. Но, как и у любой любящей себя женщины, эти сборы будут долгими» И она улыбнулась, когда закончила, – не кокетливо, не приветливо, не призывно, и не обнадеживающе, а просто улыбнулась, улыбнулась, потому что именно в этот момент ей захотелось улыбнуться, она улыбнулась и, улыбнувшись, ушла, и я опять остался один. Один.
Оставшись один, я обычно думаю. И всегда, конечно, как и все нормальные или ненормальные люди, думаю о прошлом или о будущем и никогда о настоящем. Потому что я никогда не понимал, как можно думать о настоящем, ведь настоящего нет, настоящее постоянно в движении. Как ни пытайся, никогда не поймаешь то мгновение, о котором можно подумать. Оно, это мгновение, уже прошлое, как только о нем подумал. Но вот сейчас, сейчас, когда Ника Визинова ушла, я осознал, что настоящее можно остановить, его можно попридержать, можно заставить его застыть. И тогда можно думать о нем, когда оно застыло, и радоваться ему, и пьянеть от него. Как это получается, каков механизм этого, я сейчас еще не могу объяснить. Но знаю, что когда-нибудь смогу обязательно – это очень важно будет для меня, – объяснить, но потом, потом. Самым главным сейчас для меня было, что такое случилось, и что благодаря тому, что это случилось, я узнал то, чего не предполагал никогда, даже и не смел предполагать. Потому что, основываясь на опыте и на знаниях, я был твердо убежден, что остановить вселенское движение невозможно – а вот оказалось возможно, а вот оказалось и нужно, иначе без такой остановки – скука и медленное, медленное умирание в скуке…
Вру, вру, вру, все вру, и знаю наперед, что вру, и все равно продолжаю врать, потому что так хочется, чтобы так было, как было, как я рассказал, о чем. Все не так, конечно. Не остановить, понятно, вселенское движение, и в частности время, не остановить.
Да, не остановить время, которое вокруг. Это так. И я не буду спорить, и пусть никто не спорит со мной, потому что это действительно так. Все знают. Но зато можно остановить время в себе, хотя бы на чуть-чуть, можно, каким-то образом (с помощью воли или специальных упражнений, например, или при помощи искусственно созданной смертельной опасности. Или в момент экстаза работы или в присутствии человека, при взгляде на которого тело твое начинает вибрировать и петь, как струна на карнизе для штор) избавиться от чувства непрерывного движения самого себя и в самом себе, даже когда сидишь, и когда лежишь, и когда спишь, разумеется, тоже. И вот так случилось сейчас, я поверить не могу, но так произошло неожиданно – я, только глядя на эту женщину по имени Ника Визинова, и только думая о том, что она есть, когда не видел ее, я неожиданно, к восторгу своему и острому испугу своему, утерял, в одночасье, чувство движения в себя, чувство движения в себе. Надолго ли?