Головы Стефани (Прямой рейс к Аллаху)
Шрифт:
Он грубо рассмеялся, а затем сделал движение, как будто нащупывает гарду своей сабли, но вместо этого достал из кармашка зубочистку из слоновой кости, коей принялся исследовать свои зубы и их окрестности. После чего отдал приказ солдатам и вышел. Бин-мааруф бросились на них, как свора собак, послушных голосу хозяина, и на несколько секунд, пока они сопротивлялись этим проклятым Аллахом, которым лишь подлость и предательство помогли выжить после изгнания из Хиджаза, Руссо уступил бесполезной ненависти и даже отчаянию. Поведение, которое позднее он осудил со строгостью и удивлением, так как он уже давно считал себя не способным на такой избыток чувств… Ударами прикладов их вытолкали наружу, и дальше они шли, ощущая спиной стволы ружей, а «волки пустыни» суетились вокруг них с нервозностью, которая могла в любой момент обернуться пулей в затылок.
Стефани ступала босыми ногами по холодным плитам, и единственной мыслью, которую она припомнила позднее,
На нее напала тошнота, и ее вырвало. Эта беспрерывная любовная песнь, этот дворец с персидской миниатюры, бин-мааруф, которые, держа обеими руками винтовки, толкали пленников вперед, песок под босыми ступнями, юное утро в свой самый чистый час, черные напластования лавы у границы песков… Ни тени страха. Ее охватило чувство, будто она будет шагать вечно. Казалось, что всем овладела крайняя медлительность, как если бы каждой секунде, каждой минуте приходилось пересекать бескрайнюю пустыню, прежде чем добраться до нее…
А потом, проведя рукой по лицу, Стефани ощутила слезы. Она улыбнулась. Ее больше не слушались. Ее глаза позволяли себе плакать. А еще там, в пустоте, было сердце, которое очень часто билось. Кто-то другой. Это не могла быть она, поскольку ее здесь не было. Она была в другом месте, далеко-далеко… Однажды, когда она вырастет, она станет знаменитой топ-моделью, ее элегантностью, шиком, «стилем» будут восхищаться все женщины, восхищаться и завидовать… А пока она всего лишь маленькая девочка, которая плачет и трет кулачками глаза.
Между дворцом и языками лавы было около сотни метров песка. Арена, подумал Руссо. Имам позаботился обо всем…
Посередине ее стоял Али Рахман с непокрытой головой, в простом бурнусе бедуина. Левее и чуть сзади — Мурад, обеими руками державший свою саблю.
Удары прикладов в спину заставили их пройти еще немного вперед.
Выходя из дворца, слева, под манговым деревом с пышной зеленой листвой, дарившей сладостную тень, Руссо насчитал около двадцати бин-мааруф, среди которых заметил и нескольких «верных» слуг Али Рахмана; они сидели на земле на корточках и вели себя как зрители, довольные, что наконец-то попали на долгожданное представление.
На самом же дереве глаз Руссо, набрасывавшийся на каждую деталь с убийственной фотографической остротой, заприметил то, что неминуемо станет вскоре, через полгода, через год, отрадой для туристов, прибывших посмотреть на эти благословенные места, на эту «персидскую миниатюру», на горлиц и павлинов…
На фоне черной лавы возвышался Мурад, с обнаженным торсом и в синих турецких шальварах. Руссо вспомнил, что эти пышные штаны, прославленные в стольких эпических сражениях, полностью закрытые внизу и достаточно широкие, чтобы вмещать килограммы отходов, были придуманы в четырнадцатом веке, чтобы позволить всадникам испражняться, не сходя с лошади и не теряя времени на остановки. Мурад выставил вперед левую ногу, ища прочной опоры в песке, на манер толкателя ядра или метателя копья: он держал свою саблю обеими руками, и на его лице, сверкавшем на солнце, как гонг, было что-то похожее на улыбку. А теперь взгляд гази нащупывал затылок того, кто сейчас умрет, потому что предал веру своих отцов — единственную, настоящую — согласившись служить режиму, порвавшему со словом Пророка и священными традициями прежних времен… Перед тем, как опустить свою саблю, Мурад, вероятно, процедит сквозь зубы подходящую суру из Корана, суру служителя Аллаха. В общем, подумал Руссо, чтобы возвращение к истокам было полным, не хватает лишь нескольких колодцев с нефтью…
Его было не одурачить «местным колоритом», «райскими клинками» и очищением через меч и кровь. «Подлинный» Мурад был обычным безумцем, которого ловко использовали в интересах, не содержавших в себе ничего исламского и чистого. Недра Хаддана скрывали нефтеносные слои, которые имам запретил разрабатывать. Тот, кто получит контроль над этим узким перешейком Персидского залива, получит контроль над девятью десятыми мировых запасов нефти. Кольца удава, о которых говорил Хендерсон, были видны невооруженным глазом. Казнь Али Рахмана была всего лишь политическим маневром, не более и не менее «варварским», чем казнь президента Зьема [99] во Вьетнаме или очередное готовящееся покушение на Каддафи. В юной голове, которая упадет сейчас в песок, экзотического было не больше, чем в резной фигуре, брошенной на шахматную доску профессиональными игроками. Им нужно было записать на счет Тевзы высшее проявление зверства, убийство юного имама, чего не в силах стерпеть никакое шахирское сознание. Местный колорит сводился к национальной одежде и ни к чему больше. Один лишь старый гази верил,
что вершит волю Божью. На клинке ритуальной сабли, готовой опуститься на затылок Али Рахмана, уместились мечта о могуществе, более двухсот транснациональных корпораций, контролируемых одной-единственной компанией и ее президентом, несмотря на антимонопольный закон, миллиарды долларов на секретных счетах в Бейруте и в Цюрихе, мафия, триста миллионов долларов, выплаченных в качестве комиссионных членам правительств тридцати двух стран, столкновения интересов более мощных, чем государства, и миллиарды долларов в акциях на предъявителя, ежегодно таинственным образом исчезающих вследствие «краж» у биржевых маклеров. Юная голова покатится сейчас в песок, как в древние времена, но самое современное оружие играет в этом «архаичном» преступлении роль куда более важную, чем омерзительная жестокость, пришедшая из далекого прошлого…99
Нго Динь Зьем(1901–1963) — президент Южного Вьетнама.
Главный инструмент и выгодоприобретатель этой операции стоял в нескольких шагах от принца, облаченный в черную форму, о которой, вероятно, мечтал молодым безграмотным солдатом, когда был ординарцем у какого-нибудь английского офицера. На плече у него висел автомат, и ни лиловому тюрбану, ни хайберскому мундиру не удавалось придать ему достоинства свирепого завоевателя, к которому он столь явно стремился. Он выглядел как переодетый мафиози.
Слева от него находилась его неразлучная тень, столь же свежевыглаженная, как и обычно. Трудно было представить, что тут делает Сандерс, одетый как самый что ни на есть респектабельный банковский служащий, что он представляет, какие сливки общества, какой элитарный клуб. Он курил небольшую сигару. Его лицо не выражало никакого видимого интереса к происходящему, как будто его чувствительность и способность к эмоциям полностью притупились с тех пор, как он вышел из рук своего портного и отправился гулять по свету, чтобы через достоинство в одежде внушать, посреди всяческих ужасов, высокое представление о воплощенных в нем ценностях. Ибо не было ничего более экстравагантного, чем это средоточие стародавней респектабельности лондонского Сити, стоящее между «горным вепрем» и Бершем на песчаной арене.
Берш…
Его фотография, которую Руссо видел в архивах посольства, относилась к 1959 году, но африкандер почти не постарел. Над красноватой, выкрашенной хною бородой — рот без малейших следов губ, небольшой крючковатый нос и глаза, словно источенные ветром песков и солнцем, две щели без ресниц, из которых пробивался бледно-серый блеск… В семьдесят лет этот человек все еще продолжал преследовать в песках безумный образ самого себя…
Мандахар пролаял приказ.
Горлицы, глашатаи любви, ворковали с прежней нежностью…
О нескольких последовавших затем мгновеньях Руссо всегда вспоминал как о шедевре. Он никогда прежде не переживал и никогда больше не узнает моментов, исполненных такого совершенства и такой красоты. В часы уныния и усталости ему достаточно было подумать о них, как к нему возвращались улыбка, хорошее настроение и вера в жизнь…
Мурад, державший обеими руками саблю, перевел взгляд на Мандахара, тем самым как бы говоря, что готов, и просительно ожидая от него баша,приказа ударить, — и тут Руссо вдруг был выведен из своих бесплодных размышлений удивительным выражением, которое появилось на лице старого фанатика.
На этом лице смешались изумление и сомнение, как будто человек еще не решился поверить тому, что видит, — но они тут же исчезли, уступив место сначала безумной радости, а затем неумолимой решимости.
Руссо проследил за взглядом гази и понял.
Берш, Мандахар и его западный мастер на все руки выстроились в одну линию в двух шагах от Мурада.
Трое!
У Руссо перехватило горло, за несколько секунд он прочел самую благочестивую, самую короткую и самую пылкую молитву в своей жизни…
Он услышал, как Мандахар выкрикнул приказ…
Затем все было кончено.
Сабля в руках Мурада стала лучом света…
Она прошла сквозь шею Берша с такой силой и с такой быстротой, что отрубленная голова осталась на плечах и отделилась от тела, лишь когда оно стало оседать на землю. Голова сэра Давида Мандахара упала к его же ногам, между опустевшими плечами забил кровяной фонтан, и «горный вепрь» сначала сел на собственное лицо, затем откатился в песок. Голова его серого или, может, черного кардинала, который представлял так много тайных интересов, столь ловко дергал за ниточки и был столь предан истинным ценностям, слетела в тот же миг, отделенная от всего остального таким быстрым и четким ударом, что серая шляпа осталась на своем месте, сигарилла — во рту, а тело какое-то время еще качалось в нерешительности, как будто отказывалось падать из боязни запачкать одежду или, может, подыскивая позу, исполненную наибольшего посмертного достоинства…