Голубь в Сантьяго
Шрифт:
«Конец пути», в ответ была беззлобная усмешка. Энрике снял пиджак, его набросил на мраморные треснувшие крылья скучающего ангела-бедняги, в траве оставил снятые ботинки с носками, быстро сунутыми в них, и продолжал бежать босой, как в детстве, когда бежал по пене в час отлива за морем, уходящим от него.
«Не украдут?» — она его спросила, когда ее догнал он, запыхавшись.
«А я на честность ангелов надеюсь. Мы все же в католической стране».
«Ты веришь в Бога?» — сразу оба глаза под сросшимися властными бровями насмешливо взглянули на него.
«Во что-то».
— «Ну, а что такое «что-то»?»
«Не знаю точно. Нечто выше нас».
«Ты
«Что значит — просто? — «Просто так, и все».
«Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской. Оружие — достойней для мужчин».
«Но лишь искусство - чистое оружье».
Работая, как поршнями, локтями, она спросила жестко: «Разве чистой винтовка Че Гевары не была? Ты в партии какой?» — «Эль Греко, Босха».
«Не знаю… Что за партия такая?»
«Хорошая, но маленькая очень. А ты в какой?» — «Пока что ни в какой. Но я стою за действия». — «Я тоже. Но разве так бездейственно искусство?» «Смотря какое». — «А смотрела ты?» «Немного… Не люблю музеев с детства.
Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо он говорит, что коммунист, а сам свои картины продает буржуям».
«Пикассо половину этих денег подпольщикам испанским отдает».
«Ну а другую половину — Чили? Как бы не так! Его борьба — игра. Как можно верить, что миллионеров разоблачит другой миллионер? Мне Буревестник Горького дороже, чем голубь мира неизвестно с кем».
«Мир неизвестно с кем и мне противен. Уверен я — Пикассо так не думал». Энрике еле поспевал за ней, ступни босые обжигая щебнем на каменистой, за город ведущей, из парка убегающей тропе, и девушка была неутомима, вся резкая, как взмахи ее рук. «Я на врача учусь, — она сказала, Не на зубного, не на педиатра. Хирурги революции нужней».
«А наши зубы, что, второстепенны и делу революции не служат? Но если они выпадут, как скучно зашамкают ораторы с трибун».
«Ну, за себя ты можешь не бояться. Твои еще молочные, мучачо», и вскрикнула, внезапно оступившись, и захромала, за ногу держась. Потом остановилась и присела.
«Здесь — мое место слабое», — она на щиколотку, морщась, показала.
«Вот как! А я не мог себе представить, что у тебя есть слабые места».
«Что за места интересуют вас, мужчин так называемых, мне ясно. Запомни, что касается меня, так крепко все. Но, но — подальше руки. и хромой ногой могу поддать».
«Не бойся, я твоей ноги не съем. Любой художник — чуточку анатом, а кто анатом, тот и костоправ. Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся. Не очень-то нога миниатюрна. Не для нее — хрустальный башмачок».
«Я и сама, не думай, не хрустальна».
«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» и дернул он двумя руками ногу, и сказалось ему в ответ сквозь слезы: «Ты что — с ума сошел? Сороковой!»
Он разорвал платок и туго-туго ей щиколотку вмиг забинтовал: «Какая редкость — бинтовать хирурга».
«Забинтовал бы лучше свой язык».
Она зашнуровала еле-еле на целый номер выросшую ногу и попыталась дальше побежать, но все-таки нога остановила, жестоко унижая самолюбье.
«Ты, кажется, совсем устал, мучачо? Ну, так и быть. Давай передохнем».
Он сел. Она в траву упала, прыснув: «Мучачо, ты на куче муравьиной!»
И он вскочил, увидев под собою примятый им, набитый жизнью конус, где были чьи-то труд, любовь, борьба.
А девушка смеяться продолжала: «Все завершилось муравьиной кучей. Теперь ты понял, что в конце пути?»
Смущенье пряча, огрызнулся он, стремительно отряхивая брюки: «Мы для кого-то тоже муравьи, когда на нашу жизнь садятся задом». «Не надо позволять! —
свой строгий палец она над головою подняла.Не надо в жизни быть ни муравьями, ни тем, кто задом давит муравьев!» «Ну наконец-то я с тобой согласен».
Энрике тоже лег в траву спиной и видел сквозь траву, как в двух шагах коричневая бабочка несмело присела на один из двух пригорков, приподнимавших круто ее майку, уже зазелененную чуть-чуть. Энрике раза три перевернулся и подкатился кубарем, спугнув растерянную бабочку с груди, вбирая в губы вместе с муравьями сначала майку, после, с майкой — кожу, вжимая пальцы — в пальцы, ребра в ребра, руками ее руки побеждая, глаза — глазами, и губами — губы, и молодостью — молодость ее.
Из рук его два раза вырвав руки, она его два раза оттолкнула, но в третий раз их вырвав — не смогла и обняла. Кричать ей расхотелось. Ей сразу он понравился тогда, когда на крылья ангела он сбросил пиджак, ему мешавший с ней бежать. Возненавидев исповеди в церкви, когда однажды старичок священник трясущейся рукой сквозь занавеску стал щупать лихорадочно ей груди, а было ей всего тринадцать лет, она возненавидела желанья, которые уже в ней просыпались, а вместе с ними и свою невинность, и всех мужчин, хотевших так трусливо лишить ее невинности тайком. Невинности законная продажа, чтобы назваться чьей-нибудь супругой, ей тоже отвратительна была.
Но тело любопытствовало подло, изжаждалось оно, истосковалось и до того норою доводило, что хоть намажься, словно проститутка, и — с первым, кто навстречу попадется, чтобы узнать, как это происходит, а после — в море или в монастырь. От всех желаний недостойных тела, достойно осуждаемых умом, она пыталась вылечить себя учебой, революцией и бегом, и вдруг все это сразу сорвалось. Она хотела.
Только не вообще, а именно вот этого, смешного кидателя ботинок, пиджаков, который так, возможно, поступал, чтоб ангелы обулись и оделись. Она хотела. Не потом. Сейчас. Трава сквозь спину ей передавала, что в этом ничего плохого нет. Она уже любила? Может быть. Все в ней внезапно стало слабым местом. Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать, то сразу и с хорошего коня». И небо навалилось на травинки, однако их ничуть не пригибая. и двое стали сдвоенной природой, и миллионы зрителей глядели с немого муравейника на них.
А вы любили в девятнадцать лет ту девушку, которой девятнадцать?
Две молодости прижавшиеся — зрелость, но эта зрелость — молодость вдвойне.
Помножено все в мире стало на два: глаза и руки, волосы и губы, дыханье, возмущение, надежды, вкус ветра, море, звуки, запах, цвет. Друг к другу так природа их швырнула, что различить им стало невозможно, где он, а где она и где природа, как будто продолжался, как вначале, бег сумасшедший без конца пути. Их бег вдвоем был бегом от чего-то, что надоело до смерти, обрыдло.
Их бег вдвоем был бегом через ямы к тому, чего и не было, и нет, но все же быть должно когда-нибудь, хотя, наверно, никогда не будет. Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки, где все бегут, но только по делам и с подозреньем искоса глядят на молодых, бегущих не по делу, их осуждая за неделовитость, как будто в мире есть дела важнее, чем стать собой, отделавшись от дел.
Есть красота в безадресности бега, и для двоих бегущих было главным не то, куда бегут, а то, что — сквозь. Сквозь все подсказки, как бежать им надо, за кем бежать и где остановиться. Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы и взрывы. Сквозь правых, левых. Сквозь подножки ближних. Сквозь страхи, и чужие, и свои.