Голубая акула
Шрифт:
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Cartes postales
На следующий день после премьеры «Фауста» я получил письмо от Алеши Сидорова. Сидоров писал мне редко. Но когда уж писал, то были пространные, неизменно занимательные посланья. Конверты раздувались от них, готовые лопнуть. По-видимому, мой отъезд в Блинов представлялся Сидорову чем-то вроде ссылки. Он не мог поверить в ее добровольность, в его глазах это был отчаянный жест, уступка победившим обстоятельствам.
Письма он писал, желая утешить и позабавить изгнанника. Подчас между строками сквозило смиренное опасение, что сделать это не в его силах. Но сами строки были беззаботны.
«Героем» последнего письма был наш с ним старинный знакомец господин Миллер, Рыба, как мы его когда-то прозвали в гимназии с легкой руки того же Сидорова. Какая-то престарелая тетушка — «седьмая вода на киселе, но дама очаровательная», — как выяснилось, знала Миллера во дни его молодости. У него даже была невеста, «факт немыслимый, но тетушка настаивает, что была». Молодой господин Миллер был солидным, въедливым педантом, но вместе и чудаком. С ним постоянно случались всевозможные истории, особенно комичные из-за того, что сам Иван Павлович почитал смешное неприличным и всячески его чуждался.
Вообще приличие было его коньком. Он упорно стремился ни в чем не отступать от светских правил, чтобы «все было как у людей». Удавалось это ему плохо, в частности, из-за приступов ипохондрии, которым он был подвержен. В такие периоды Миллер замыкался и порывал все связи с внешним миром. По мнению сидоровской тетушки, это была одна из причин, почему его так привлекали научные экспедиции. Видимо, их уклад благотворно влиял на его неуравновешенную натуру.
Там, в экспедициях, будущий Рыба приобрел одну курьезную привычку. Опасаясь, что очередной припадок мерехлюндии или другая помеха воспрепятствуют ему в неукоснительном исполнении светских обязанностей, он в каждом порту, когда выдавались свободные часы, вместо того чтобы шляться по злачным местам или глазеть на красоты, запирался в каюте и строчил бесконечные cartes postales. Для каждого или каждой из тех, кому он считал должным оказывать внимание, он заполнял по нескольку почтовых карточек за раз, а после находил кого-нибудь, кто за малую плату (Миллер был прижимист, да и небогат) соглашался дважды в месяц отсылать адресатам эти никому не нужные пестрые прямоугольнички «с приветом».
Таким образом Миллер мог сколько угодно болтаться вдали от цивилизованных мест, хоть месяцами носиться по волнам или в полное свое удовольствие впадать в хандру, a cartes postales продолжали исправно приходить по назначению. Если кто-то из знакомых даже получал две или три сразу, это воспринималось как огрех в работе почтового ведомства. Но главное, самого Миллера, как он полагал, никто не мог упрекнуть в необязательности. Что и он, и его предупредительность знакомым, в сущности, безразличны, он не подозревал, хотя сам вряд ли питал к кому-либо из них исключительную приязнь. Было похоже, что его не дружеские узы влекут, а идея «всегда поступать как должно».
Однажды вдруг стали происходить странные вещи. Знакомым Миллера начали приходить совершенно одинаковые открытки из двух разных городов, отстоящих один от другого на многие мили. Эти парные открытки были даже помечены одинаковым числом! Адресаты терялись в догадках. Никогда еще о Миллере столько не говорили: вообще это был молодой человек из тех, о чьем существовании забывают, едва он выйдет из комнаты. Когда все наконец разъяснилось, было много смеха, но Миллер был уязвлен всерьез. И навсегда покончил с cartes postales.
А случилось вот что. Корабль, на котором он плавал, стал на якорь в каком-то восточном порту. Пока потрепанное суденышко ремонтировали, Миллер заполнил приветами целую кучу почтовых карточек на три месяца вперед и поручил провизору, служившему в аптеке неподалеку от гавани, в первую и третью среду каждого месяца отправлять по пачке. Эти пачки, аккуратно перевязанные тонкой тесьмой, он уложил в коробку из-под лекарств в стопку, дабы провизор не
обознался, перепутав последовательность отправлений. Он всегда так поступал.Единственное, чего Миллер не успел, — заплатить провизору за эту услугу. Внезапная ссора с капитаном корабля, вероятно вызванная очередным обострением душевного недуга, побудила Миллера сесть на другое судно, которое отплывало незамедлительно в том же направлении, куда намеревалось следовать первое.
В пути морской ветер и воспоминание о забытых на оставленном второпях корабле вещах и записях остудили раздражение молодого ученого. Он высадился в следующем порту и, дожидаясь прибытия своего судна, заполнил новую кипу почтовых карточек теми же дежурными любезностями. На сей раз он поручил отправлять их, также по средам, часовому мастеру, исправно получившему свою плату и столь же аккуратно исполнившему обещанное.
Однако и неоплаченный добряк-провизор решил не подводить чудаковатого иностранца. «Он, наверное, выписал сам себе рецепт по-латыни, пришпилил его к стенке и, согласно предписанию, регулярно отсылал в далекую таинственную Москву карточки с пожеланиями здравия и благоденствия, — фантазировал Сидоров. — Афронт вышел преуморительный, получивший к тому ж немалую огласку. Не оттого ли невеста бросила нашего бедного Рыбу?»
Вспоминая, как тогда читал это письмо, я понял, что мои нынешние приступы жалости к тем, кто никому не внушает сочувствия, не одно следствие немощи усталого духа и больного тела, как я думал до сих пор. Я был тогда молод, полон сил, и что ж? Право слово, этот анекдот заставил меня пожалеть Миллера.
Миллера, который был кошмаром моих детских снов! Человека, некогда внушавшего мне отвращение, близкое к ужасу… Молодой ученый-ипохондрик со своими тщетными претензиями, педантством и гневными вспышками показался мне едва ли не симпатичным. За его нелепыми выходками угадывалась та же безотчетная тоска, что и меня самого порой делала неуравновешенным, а для кого-то, может статься, попросту отталкивающим…
Чур, чур меня! Что за дикое сопоставление! Снова, как когда-то, на меня глянули мертвые зрачки Рыбы, в ушах явственно заклокотало мерзкое «ххе-ххе-ххе»… Отбросив письмо, я вскочил, злой и смущенный. Опыт приучил меня опасаться капризов собственного воображения, и я, казалось, давно справился с этой напастью. С чего бы опять так распуститься? Эдаким манером и до галлюцинаций недолго дойти. Вот, извольте: во рту сухость, виски ломит, познабливает даже.
— Аграфена Потаповна! — крикнул я, собираясь попросить, чтобы Груша принесла чаю. И снова нервный холодок прошел по спине: слишком уж скоро Груша явилась в дверях. Еще прежде, чем отзвучал мой зов. Что она там делала, стоя за дверью? Подслушивала? Подглядывала?
— К вам опять барыня Завалишина пожаловали! — звонко объявила Груша. — Просить?
ГЛАВА ПЯТАЯ
Опрометчивость
В последнее время я все чаще использую для писания присутственные часы. Мирошкин уже несколько раз, обиженно надувшись, заводил речь о том, что мы приходим на службу не затем, чтобы заниматься посторонними делами. Но коль скоро ни он сам, ни кто-либо другой не мог бы удовлетворительно объяснить, зачем мы туда приходим, а я, симулируя то ли глухоту, то ли глубокую задумчивость, ни словом не отвечаю на его выпады, Мирошкин счел за благо оставить меня в покое.
Да он и сам какой-то издерганный. Жару плохо переносит? С начальством нелады? Кто его разберет. Удивительнее всего, что ни он, ни прочие товарищи по несчастью более не в силах мне помешать. Я либо вовсе не слышу их разговоров, либо речи эти проскакивают мимо сознания, почти не задевая его.
— Мы вас выдвинули! — кричит, допустим, Мирошкин Ольге Адольфовне (ее недавно повысили из машинисток в секретари). — Выдвинули, а вы не проявляете никакой общественной сознательности!
— Так задвиньте обратно.