Голубая акула
Шрифт:
По-видимому, он заметил, что я призадумался, и, привычно снисходя к моей тупости, пояснил:
— Есть глубокое одиночество души. Оно здесь, в груди, даже если вокруг шумит толпа и восторгается тобой. Итак, говорю тебе, она одинока. Я следил за ней. Мне необходимо видеть ее каждый день. Она моя Муза! Знаешь, я стал писать совсем другие стихи. Настоящие! Я тебе покажу… потом. Но помни: ни одна в мире душа не знает о Ней. Я только тебе открыл. И если когда-нибудь я пойму…
— Никогда! — пылко перебил я.
Страшно не хотелось расставаться, нарушать очарование нашей новой близости. Но я вспомнил, как мама способна чуть не часами бранить
— Пора мне, — вздохнул я.
Тоже, по-видимому, не без сожаления прерывая необыкновенный разговор, Алеша кивнул. Но не успел я сделать двух шагов, как он окликнул:
— Подожди! Скажи, что ты о Ней думаешь? Ты видел Ее. Правда, Она изумительна?
— Похожа на Снежную королеву, — изрек я.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Под отчим кровом
Мои родители… В детстве я постоянно злился на них, то скрежеща от праведного гнева, то наливаясь плаксивой обидой. Они никогда меня не понимали. Бессмысленно ограничивали мою свободу. Любили младшего сына Борю несравненно больше, чем недотепу-старшего… Я так хотел бы верить, что они живы, что Боря с ними, что на старости лет у них есть крыша над головой, покой и отрада! Попав после госпиталя в Тифлис, я писал им несколько раз, но шла Гражданская война, почта не доходила, а вернувшись в Москву, я их уже не застал.
Соседи передали мне толстый мятый конверт. Мама писала, что они пережили невообразимо ужасные дни, что уезжают на юг и надеются оттуда попасть за границу. Она умоляла меня поспешить вслед, твердила, что там мы будем навсегда, навсегда вместе, и чернила расплывались на страницах бледными широкими пятнами. Ни денег, ни сил для такого путешествия у меня не было, и взять было негде.
Я вспоминаю о них с нежностью. Даже о ней. А в детстве, забравшись под одеяло и зажмурившись, бывало, повторял в бешенстве: «Лицемерка! Притворщица! Комедиантка! Никогда не прощу!»
Знакомые находили маму прелестной. Сколько помню себя, вокруг как будто все время шелестело: «Наташа талант, большой талант… право, жалость, что все так…» Знакомых было много. Рои. Полчища. Отцовское весьма приличное жалованье уходило на мамины приемы, и я с малолетства привык к домашним спорам из-за очередной покупки, еще одного званого обеда, а впрочем, из-за чего угодно.
Отец был хмур. Вся его фигура, даже спина выражала чрезвычайное недовольство — может статься, не мамой, а миропорядком. Мне всегда казалось, что папа не одобряет землю и небо, а также то, что находится между ними, почти без изъятий. Но мама говорила, что она прекрасно все понимает. Его молчание демонстративно, оно направлено против нее, пусть он посмеет сказать, что это не так!
При малейшем противоречии мама взрывалась и со слезами на глазах осыпала его упреками: «Если бы не ты… я пожертвовала всем… и после этого ты еще позволяешь себе… ничтожество!..» Это она говорила о таланте, о театре, где мама блистала бы, обожаемая публикой, если б не отдала себя семье, которая теперь платит ей такой черной неблагодарностью.
С младенческих лет я ненавидел ее крики, этот злой звенящий голос терзал меня невыразимо. Но при всем том я считал, что так и есть: в маме погибает великая артистка, вторая Рашель. Так было, пока однажды во время подобной сцены дедушка не вышел из своей комнаты, бледный как полотно,
и не закричал (а от него крика никто никогда не слышал):— Замолчи, дура! Ты всех измучила! Стыдись! Какой талант? У тебя его никогда не было! Я же водил тебя к Дарданскому, он сказал, что ты всегда будешь на выходах, а этой жалкой участи он не желает и врагу, не то что дочери своего друга! Он утверждал…
— Неправда! — взвизгнула мама. Такой даже я видел ее впервые. — Дарданский говорил, что я очень одарена, что если бы не близорукость, не то, что Дездемоне нельзя быть в очках…
Мама заплакала. Но дедушка неумолимо продолжал:
— Я старый осел! Это же я его просил не говорить тебе всей правды. Мне казалось, так тебе будет легче перенести… Ранить тебя побоялся! Ты теперь зато сама всех кругом ранишь! Максиму жизнь испортила, теперь Коле детство отравляешь! Где он возьмет второе детство?
Он махнул рукой в мою сторону и, тяжело повернувшись, исчез за дверью своей комнаты. Дед в то время был уже очень болен. Года не прошло, как его не стало. Все эти месяцы в доме царила скверная, неживая тишина. Потом были похороны, слезы, траур. И все пошло как прежде: попреки из-за денег, вопли, рыданья, и снова гости, и мама в их кругу — воздушная, трогательная, с порхающей детской улыбкой на губах. «Какая душа! А ум… темперамент… Да, это была бы актриса!»
Дарданский, должно быть, все-таки ошибся. Мама была талантлива. Недаром же я знавал неглупых, порядочных людей, которые не раздумывая дали бы пощечину всякому, кто бы решился заикнуться, что госпожа Алтуфьева не ангел во плоти.
Перед любым встречным она готова была играть, словно перед полным залом, выбирая роли самых пленительных героинь. Для них у нее были пылкое, нежное сердце, широкие взгляды, просвещенный ум и даже чувство юмора. Мама играла без устали, вдохновенно и страстно. А уж что при этом творилось за кулисами, дело десятое.
Как-то перед войной я, помнится, разговорился в трактире с одним актером. То был, судя по всему, безнадежный пропойца, но человек с головой. Он кричал, что актеры и актрисы — сборище буйных помешанных, а театр — не что иное как желтый дом, пациенты которого потешают публику, эксплоатируя ей в угоду свой душевный недуг.
Слушая это, я вспоминал маму. Она не была рождена для обыденности. Тоска по сцене или, быть может, просто по какой-то иной, немыслимо прекрасной жизни снедала ее. С нами она задыхалась. Вероятно, идеал, который она лелеяла в душе, был так высок, что не позволял любить или на худой конец терпеть обычных людей. Что ж, если рассудить, это и в самом деле трудно, она же была порывистым, но и хрупким существом. Мне с детских лет часто казалось, будто в ней без конца трепетала какая-то болезненная, чересчур туго натянутая струна. Иногда мне чудилось даже, что я слышу ее тонкий, опасный и жалобный звон.
Бедная мама. Она мучилась, но — прав был дед — измучила и нас. Особенно папу. Его всегдашняя пришибленность помешала мне сблизиться с ним душевно. А ведь я похож на него и, наверное, мог бы догадаться об этом довольно рано. Но я не хотел этого или, скорее, боялся. Чувство обреченности, исходившее от папы, казалось заразительным, словно то была болезнь, медленно пожиравшая его. Если бы он от нас ушел, как бы, наверное, я мог его любить! Но здесь, дома, любая привязанность грозила обернуться западней. Так тягостно и нудно было под родным кровом, что хотелось одного: скорее прочь! Сбросить этот морок, расправить крылья…