Голубое марево
Шрифт:
— Это просто безобразие! Просто издевательство! Целый час, понимаешь, торчим на морозе, окоченели — хоть умирай!..
— Хочешь — помирай, хочешь — не помирай, твое дело, — отвечала вахтерша строптиво. — Только на меня не кричи! Ты кто такой, чтоб кричать?..
— А я не кричу, — сказал Бердибек, — я не кричу, мамаша… — Он и вправду снизил голос, но интонации его не стали от этого менее угрожающими. — Я не кричу, а вот возьму и пожалуюсь, доложу, кому следует, как вы здесь самоуправствуете! Доложу, как вы дверь закрываете раньше законного времени! Мы подошли без трех минут двенадцать…
— И пощай! — сказала вахтерша. Зная капризы своих часов, она не решалась продолжать спор по-казахски и перешла на русский, как обычно поступала в затруднительных случаях. «И пощай» значило в ее устах: «И пускай!.. Иди, жалуйся, это мое дело, когда закрывать!..» — Шляться, ходить не надо, — продолжала она, устремляясь в наступление. — Окно стучишь,
— Не ваше, — сказал Бердибек мрачно, — не ваше дело, мамаша, когда и где мне гулять. Ваша обязанность — своевременно закрывать и открывать дверь, и вы за это получаете от нашего Советского государства деньги. Смотрите у меня! Со мной, знаете ли, шутки плохи!..
Он что-то еще выговаривал ей про права и обязанности — про свои, понятно, права и про ее, понятно, обязанности, тут уж старухе, которая за всю свою жизнь и дня не училась, было не тягаться с аспирантом-историком!..
Зато Едиге чуть не выскочил из своего угла, чуть не взорвался… Но вспомнил, что находится на наблюдательном пункте и не должен обнаруживать себя перед противником. К тому же, честно говоря, он не очень-то прислушивался к тому, что там плетет Бердибек…
Он смотрел на Гульшат, на ее лицо — бледное, застывшее… То ли она вконец продрогла на морозе, то ли ее, как и Бердибека, рассердила упрямая старуха… Войдя в общежитие, она попыталась ей улыбнуться, но из улыбки ничего не получилось, она тут же растаяла на губах у Гульшат, — растаяла, пропала. Губы ей не повиновались. А глаза… Однажды на автобусной остановке он увидел девушку лет двадцати, слепую, в обеих глазницах у нее были вставлены протезы, из стекла или пластмассы, из чего их делают, Едиге не знал, но сделаны они были мастерски, сразу не заметишь, не отличишь… Тем более, что и осанка у девушки была независимая, гордая, и улыбалась она чему-то, беседуя со своим спутником, но в глазах ее — вот что сразу бросилось Едиге — не было тепла, не было света жизни, мертвым, неживым блеском они блестели… У Гульшат, подумал он, точно такие же глаза — чужие, закоченевшие, мертвые.
И пока Бердибек поучал старуху-вахтершу, пока толковал ей о правах и обязанностях, Гульшат стояла как бы в стороне, вдалеке. Казалось, разговор ее не касается. Слышала она его или нет, по лицу было не определить. Только когда Бердибек — в который раз! — повторил: «Со мной шутки плохи!..» — она хотела ему что-то сказать, но то ли не осмелилась, то ли неловко было перед вахтершей — вмешиваться, перебивать его… И Гульшат обратилась к ней — мягко, просяще:
— Извините нас… Это я во всем виновата…
— Милая, — сказала та, покачав головой, — милая, если бы я была умной да ученой, я бы, может, сама научила кое-кого уму-разуму, а вот приходится терпеть и слушать на старости лет, как позорят последними словами… А тебе, дочка, я добра желаю, подумай хорошенько, правильную ли дорожку ты выбрала… — Она огорченно махнула рукой и поплелась к дивану.
Гульшат, глядя ей в спину, проводила старуху глазами. По ее лицу трудно было понять, как отнеслась она к услышанному.
Бердибек, неуверенно переминавшийся подле Гульшат, потянулся было взять ее под руку и увести, но она повела плечом и высвободила локоть. Он попытался повторить свой маневр, и снова неудачно. Впрочем, особенной решительности в ее движениях не ощущалось. В третий раз она бы уступила, подумал Едиге, наблюдая из своей засады, как они рядом, но все же порознь шли к лестнице.
Неужели ей нравится Бердибек?.. Если нет, то с чего бы стала она таскаться с ним до полночи, ходить в кино или еще куда-то, откуда ему знать, куда они ходили… Но если ей неприятно даже его прикосновение и она отдергивает локоть… Минутное раздражение?.. Каприз?.. Едиге терялся, стараясь ответить на эти вопросы. Все спуталось в его голове, один ответ противоречил другому, мысли были сумбурные, он так ни на чем и не остановился. «Впрочем, не все ли мне равно, что там и как у них складывается… — подумал он. — Это уж не моя забота…»
Он ждал, пока вахтерша заснет, — и теперь уже глубоким, бестревожным сном, — чтобы без помех выбраться из темного вестибюля. Но старуха уснула, он слушал, как она всхрапывает, посвистывает носом, а сам все сидел, не двигаясь, у себя в углу…
32
В том году зима затянулась.
Как обычно в Алма-Ате, начало марта — месяца кукушки — выдалось теплым. Но прошла неделя, и люди, поверившие было обманчивой улыбке весны, опять закутались в зимние одежды. Ударил мороз. Одряхлевший, казалось бы, старец, прежде чем окончательно сдать позиции, в последний раз надул, напружинил щеки и дохнул стужей на почерневшую, подтаявшую под ярким солнцем землю. Он и раньше, случалось, откалывал подобные шутки, чуть
не в разгаре весны обрушивая на город бураны и снегопады, но, побуянив, припомнив прошлую удаль, напоследок одаривал землю пушистым, нежным покровом, белым, как подвенечное платье невесты, а сам уходил, ковыляя, волоча за собой старую изодранную шубу, кочевал куда-то на север, мотая седой бородой… Но на этот раз он словно забыл о прощальных подарках, о том, чтобы пригнать из-за гор лиловые, разбухшие тучи, полные искрящихся снежинок, и затем, очищая лишившийся за долгую зиму прозрачности, пропитанный гарью воздух, засеять землю последним посевом… Сугробы, отощавшие в оттепель, все еще лежали на обочинах, вдоль домов и заборов, и снег, ослеплявший прежде белизной, был сер и грязен, как затоптанная, старая кошма.И все-таки весна была на пороге. Деревья стояли продрогшие, иззябшие, но уже освобожденные от снега, с покоричневевшей корой, и где-то там, внутри, по невидимым сосудам корни гнали к ветвям пробужденные соки, и ветви, устремляясь к небу, словно тянули к солнцу руки, просили у неба тепла — и скворцов, неумолчно стрекочущих, неустанно хлопотливых, и сорок с воронами, опускающихся на деревья в поисках ночлега, с утра до вечера кружащих над городом, пугаясь трамваев и автобусов… Как ни упиралась зима, она уже опустилась на четвереньки, лапы ее ослабели, когти сточились, она отползала все дальше с каждым днем. И ее неизменная спутница, долгая черная ночь, становилась короче и короче, а светлый день, друг весны, с каждыми сутками подрастал — как говорили в старину, карыс за карысом, а это не так уж мало, если учесть, что карыс равен четверти аршина…
Нелегким было это время для Едиге.
Неделями безвылазно пропадал он в архиве. Кипы рукописных и печатных текстов проходили через его руки — папка за папкой, том за томом. То, что было известно ему лишь понаслышке, приблизительно, теперь обретало тяжесть плоти, прочность истины; многое из того, над чем он прежде не задумывался, скользя мимо, вдруг оказывалось необычайно важным, значительным. Неожиданно обнаружилось, что все, с чем имел он дело, прямо или косвенно касается темы, которую он выбрал для диссертации. Однако пока Едиге никому не рассказывал о жемчужном зерне, случайно попавшемся ему в бумажных грудах… Он себе работал и работал, зная твердо, что главное уже позади, ему необходимо лишь подтвердить и развить концепцию, возникшую у него в голове. Когда-нибудь, думал он, факты, на которые он сейчас наталкивался, ему пригодятся в полной мере, но сейчас… Едиге присовокупил к правилу «Изучи и откажись» новое: «Знай и забудь», разумеется — забудь до поры до времени… Разве память не уподобляется при этом архиву, который дремлет, как умудренный долгой жизнью и опытом старец, и терпеливо хранит на своих бесчисленных полках свидетельства о добре и зле, прекрасном и безобразном, трагическом и смешном — обо всем, что ни встречается в мире?.. Архив молчалив и скромен, всеведущ, но не кичлив. И Едиге, не вкусивший еще от почета и славы, тоже был далек от искушения появиться перед людьми в облике пророка, чтобы возвестить: «Мне открылось… Мне, первому и единственному…» Зато ему довелось испытать наслаждение более острое, радость более захватывающую: ступить на тропу, которой не касалась дотоле нога человека, и увидеть впереди величественный дворец, о существовании которого пока не догадывается ни одна живая душа. Знать и беречь в себе тайну… Знать… Не это ли высшее торжество духа?.. Все другое — признание, слава — придет само собой, в этом Едиге не сомневался. Знать… Но чем больше он узнавал, тем чаще убеждался, как мало, ничтожно мало знает. Иногда его мучило собственное бессилие: кто он? Всего-навсего ореховая скорлупка в океане… Иногда он чувствовал, что хотя знания его в сравнении с этим океаном — только жалкая лужица, не просохшая после короткого дождя, но кое в чем он превосходит своих сверстников, и кое в чем — карасакалов, старше его на много лет, и даже аксакалов — кое в чем… Уверенность в своих силах рождала в его сердце надежду на то, что в будущем, если он посвятит науке всю свою жизнь, без остатка, ему по плечу станут большие дела.
Что тут было от наивного детства, что — от дерзкой, исполненной самомнения юности, что — от зрелого сознания собственных возможностей?.. Пожалуй, напрасный труд пытаться отделить одно от другого.
Но нередко Едиге чувствовал, что заблудился. Его подавляло обилие материала, масса фактов, которые не желали согласовываться между собой, спорили, опровергали друг друга. Стройность мыслей исчезала, гармония сменялась какофонией. Он видел перед собой не благоухающий плодовый сад, а кое-как брошенные в землю семена. Что же дальше? Хорошо, если прольется теплый дождь, пригреет солнце, лето не окажется засушливым, осень — ранней, обильной осадками, — тогда, быть может, и народится богатый урожай. А если град? Если земля потрескается от палящего зноя? И случится еще разное, что невозможно предвидеть?.. Тогда к чему был тяжкий труд?.. Еще одна диссертация, еще один кандидат?.. И все? И только?..