«Голубые странички»
Шрифт:
Он сказал это только Броневскому.
2
Сперва вызвали молодых музыкантов, пианиста с пылающими глазами и пухленькую скрипачку. Когда они вернулись, пианист, потирая руки, жаловался, что табурет у рояля слишком низкий. Девушка была так же спокойна, как до выхода, ни одна прядка волос у нее не растрепалась. В зрительном зале долго не умолкали аплодисменты. Потом вышла нервная актриса со стихами Маяковского. После нее двинулся Владислав Броневский. Его встретили горячей овацией. Броневский прочитал три стихотворения. Первые два зал принял с энтузиазмом, третье, о Розенбергах, хуже. Поэт выступал сегодня, быть может, в двухтысячный раз, и все-таки его огорчил несколько более холодный прием, оказанный последнему стихотворению. После певицы в красном свитере гражданин Воломина
3
Встав у пюпитра и окинув зал взглядом грошового победителя, я обнаружил тревожные признаки. На балконе, где скопилась школьная молодежь и притом самого младшего возраста, небольшая толпа в проходе колыхалась, как нива. Художественные потребности детворы, должно быть, уже были удовлетворены, и ребята пытались пробиться к двери. На следующий день, размышляя над тем, имеет ли смысл пускать ребят на торжественные заседания, я пришел к выводу, что, если даже какая-то часть программы бывает для них слишком трудной, что-то все-таки остается в их молодых головах и сердцах. Но к этой мысли я пришел только назавтра, а пока что несколько растерянно приглядывался к живой волне. Я решил подождать с чтением, пока волна не успокоится. Желая мне помочь, кое-кто из публики начал шикать, отчего шум еще больше усилился. Когда он несколько затих, я потянулся к тексту.
Вскоре, однако, я убедился в справедливости слов варшавских кельнеров: «Вам сегодня еда не по вкусу? — говорят они. — Это потому, что вы, уважаемый пан, сегодня не в ударе, для всего нужно быть в ударе, в том числе и для еды». Начав читать, я почувствовал нечто, обратное понятию «быть в ударе». Отрывок, который лежал передо мной, я не раз читал друзьям, он производил впечатление; недавно я прочитал его Гене, она тут же расплакалась; сам я также был недурного мнения о трех страничках машинописного текста, которые привез с собой. Теперь все изменилось. Я попытался читать «обычно», но обычно я чувствовал тепло, а теперь — лед. Текст резал мне уши, вместо законченной формы я видел швы, только швы, ничего, кроме швов! Я пытался себя переломить, убедить себя, что мой рассказ не так уж плох, разогреть себя, сейчас это был единственный путь к тому, чтобы разогреть зал, но, по мере того как я читал, холод еще сильнее сковывал меня. В моем тексте было несколько фраз о «восьми годах, которые проплыли у меня между пальцами, о сумасшедшем беге времени». Обычно я читал это место с особой интонацией, с соответствующим ударением, но на этот раз интонация, которую я сохранил, прозвучала фальшиво, обнаружив нелепость акцентов и бессмыслицу содержания в сопоставлении с аудиторией, к которой я обращался. Как должны были воспринять фразу о восьми годах, проплывших между пальцами, слушатели, чья полная цифра лет, прожитых в этом лучшем из миров, составляла ровно столько же? Патетика, никому не адресованная, обернулась против меня. Вслед за одним промахом я обнаружил второй, третий. Чтение превратилось в муку.
Примерно на половине рассказа я поднял голову и увидел то, чего не ожидал: толкучка не прекратилась, продолжалась тяга к дверям, говор, шум, никто не слушал! Это была картина поражения, но я понял, что должен притвориться, будто не замечаю равнодушия зала, должен дальше читать, прежде всего читать, ибо, если наступит тишина, мое положение, и без того тяжелое, станет прямо-таки непереносимым. Я опустил глаза. Потеряв всякий интерес к тому, что читал, и к тем, кому я читал, обнаруживая новые глыбы льда там, где обычно я видел пламень, волчьи ямы там, где передо мной всегда были Татры, — уже безо всякой интонации, без оттенков, без души, зато с полным сознанием позорного поражения я мчался к концу, ожидая — несмотря ни на что, все еще, вплоть до самого конца! — сердечного отклика, которого, однако, я не дождался. Среди двойного наслоения льда, внешнего и внутреннего, я наконец достиг последней точки. Никто не заметил, что я кончил. Ни одним хлопком зал не похвалил моего труда. Я кончил точно так же, как начал, — среди глухого шума. Сознавая свой полный провал, я убежал со сцены.
4
Вернувшись в комнатку за сценой, я сел рядом с Броневским. Разговаривать надо было шепотом, потому что выступления продолжались. Два молодых солдата тихо подошли к поэту и, скромно стукнув каблуками, спросили, нельзя ли получить автограф. Потом к нему подошел какой-то молодой, высокий парень и спросил, нельзя ли ему показать свое стихотворение. Стихотворение, занимавшее три большие страницы, называлось «Ночь».
— О, здесь позаимствовано у
меня, — воскликнул, читая, Броневский. — Надо работать, — сказал он, прочитав до конца.Парень отошел.
— Редкий образец громокипящей графомании, — шепнул мне на ухо поэт.
Потом молодые виртуозы еще раз вышли на сцену, где вторично одержали триумф. Когда они вернулись, ведущий программу кивнул высокому парню, который только что показывал свои стихи Броневскому. «Неужели и он входит в состав артистической бригады?» — мелькнула у меня мысль. На все, что происходило вокруг, я смотрел словно сквозь марлю, я все еще переваривал мое позорное поражение. И тут внимание мое привлекли звуки, доносившиеся со сцены. Кто-то грохотал там еще громче, чем только что выступавшая актриса, которая считала чтение стихов труднейшим занятием на свете. Вдруг я сообразил, что это грохочет парень, он читает стихотворение «Ночь». При этом меня поразила тишина зала, угадывавшаяся за гремящим голосом. Не было слышно ни кашля, ни шороха, никто не штурмовал двери — идеальная тишина. «Зал слушает, как под гипнозом», — подумал я. Мы с Броневским переглянулись.
Когда парень кончил, разразилась буря аплодисментов, никто до него не получил такой порции признания, даже Броневский. Зал безумствовал. Утверждение, будто никто не является пророком в своем отечестве, в этот момент на наших глазах, в Воломинском стекольном техникуме было полностью опровергнуто, парень-то был местный, из Воломина. Когда он вернулся со сцены, глаза у него были пьяные от успеха. Он понял, что стал героем торжественного вечера.
5
— Как хорошо, что я не выступала, — сказала потом в машине Зофья Налковская. В рассказе «В темноте» она описала такой случай: мать задушила ребенка из страха, что он своим плачем выдаст потайное место, где они скрывались. Дело было во время оккупации.
— Ты представляешь себе, что творилось бы в зале, набитом детьми, если бы я им прочитала что-либо подобное?
— Все равно бы не услышали! — коротко заметила Геня. — Вам никогда не удастся читать так громко, как тому парню. Ну и бас у него!
— Что ты говоришь?
— Я говорю, пани Зофья, они не услышали бы.
— Ага, не услышали бы… А ты, — знаменитая писательница снова обратилась ко мне, — должен был бы читать в пять раз громче. Ведь никто ничего не слышал. Люди просили: «Громче! Громче!» Я сама слышала. Какой у тебя голосок!..
— Вот именно, — вставила Геня, — какой у вас голосок? Как у мамки-кормилицы. Неужели вы не могли кричать?
— Ах, если бы я умел, — ответил я.
— Нет, — вмешался Броневский. — Ничего бы ты сегодня не сделал. Такой уж был день. У каждого когда-нибудь бывает свой Воломин. Твой был сегодня. Ну, а теперь, польский писатель, выше голову!
И поэт весело хлопнул меня по спине.
1952
Улыбка
1
Уже несколько месяцев польское радио ведет передачи «Наша земля». Это своего рода художественная монография Польши: старое здесь скрещивается с новым, образы многовековой архитектуры — с той архитектурой, которая возникла в наши дни, история, смутно запомнившаяся из книжек, с историей, творимой нами. Так история притягивает писателя к земле, а писатель в свою очередь окрыляет историю.
На одном из совещаний, посвященном этим передачам, решено было посылать писателей только в те местности, которые им чем-то дороги. На том же собрании мне предложили поехать в город Б., где я провел детство.
2
Перед поездкой я просмотрел «литературу по данному предмету». Достаточно хоть легонько задеть свою чувствительную струнку, и сухая книжная фраза начинает звучать многими голосами. Погрузившись в старые монографии, я видел себя — шесть веков назад — среди осадников, вливающихся «речными долинами, единственными свободными воротами, в глубь лесных массивов, от Подгаля до самой Вислы». Я чувствовал себя попеременно то владельцем замка, то последним из его оруженосцев. В великолепных палатах, при свете огромных канделябров, я предавался чтению до четырех часов утра, и никто не смел при мне гасить свечи. Сам замок я помнил с детства; в праздники мы сразу после обеда и до самых сумерек съезжали на животе с горки, на которой он стоял.