Гончаров
Шрифт:
Он, конечно, счастлив от одной мысли совершить подобное путешествие совместно со Стариками. Но выдержит ли ее хрупкий организм дорогу? Только от Петербурга до Варшавы шестеро суток. Даже он, помнится, прибыв в польскую столицу, с трудом ступил ногами на землю.
Но попробуй отговори теперь Старушку. Ну и характерец! В каком-то восторженном негодовании она доказывает, что запугивать се дорогой гадко, что теперь только дорога — единственное настоящее для нее лекарство, а не месяцы лежания в провонявшей медикаментами комнате.
Поразительно, но в конце концов все так и происходит, как хотела того строптивая Старушка! И до Варшавы они вместе едут, причем у нее никаких признаков ухудшения, наоборот, даже посвежела. Затем, по прибытии в Дрезден, спутники разделяются: он — в Мариенбад, они —
После посещения Булони, в самом начале сентября, они через Брюссель опять попадают в Дрезден. Тут застают нескольких русских, в том числе молодую малороссийскую писательницу Марию Вилинскую, уже известную в Петербурге под псевдонимом Марко Вовчок. Этот мужской псевдоним она, видимо, избрала в подражание Жорж Санд. Но повести и рассказы пишет оригинальные, неподражательные, из народного малороссийского быта и сама хоть некрасива, но жива, энергична, с приятным сочным голосом и неотразимо женственна.
Екатерина Павловна на знаменитую своим эмансипированным поведением хохлушку поглядывала со смешанно-смутным чувством: восхищения и пронзительной тревоги. Чего все же больше в этой незаурядной личности: свободолюбия или неуправляемой страстности, которая способна все разметать на своем пути?
Впрочем, они уговорились с новой знакомой, что она будет сотрудничать в «Подснежнике». Марко Вовчок пообещала вскоре прислать что-нибудь в журнал.
Единственный пункт, который хромал в летнем плане, так счастливо осуществившемся, — это то, что Ивану Александровичу над романом поработать как следует но удалось. Он объяснял это тем, что сидячий режим, который он себе сразу завел в Мариенбаде, тут же худо сказался на его общем состоянии. «Сделались приливы», — как пожаловался он в письме старшим Майковым. Но вряд ли самого его такое объяснение устраивало. Ведь позапрошлым годом здесь же он обошелся безо всяких приливов. Просто роман застопорился на чем-то коренном, и тут одной лишь усидчивостью ничего нельзя было взять. Наоборот, прилежанием и терпежом сейчас еще больше можно навредить делу — распалить в себе к роману самую настоящую ненависть. И он в очередной раз смирился и заключил про себя, что и сейчас обождет переть против рожна. Райский, который годами казался ему ясным как божий день, теперь расплывался перед глазами и был противен автору, как противна бывает медуза в теплой воде. А удачливый соперник Райского? С тем было еще неопределеннее. Ссылают ли его все же в Сибирь и едет ли за ним самоотверженная Вера?
Наконец Гончаров окончательно отступился от «сибирского» варианта. Но, отступившись от одного, он пока нисколько не продвинулся к чему-нибудь иному. Иван Александрович вообще что-то сильно заколебался в своем вольнодумце. А должен ли в принципе такой тип служить в его романе неким притягательным полюсом, по крайней мере для героини? Слов нет, в судьбах многих декабристов, с которыми Гончаров в свое время познакомился в Иркутске, он находил эту притягательность жестокого жизненного испытания, превращавшего вчерашних пылких мечтателей в истинных мужей подвига. Их подвиг виделся теперь, пожалуй, вовсе не в дерзости замыслов, не в хмельном всемирном замахе двадцать пятого года, но в том, как они десятилетиями несли свои кандальные вериги, как переживали в своей вечной мерзлоте верховную кару, в том, как умели они претерпеть.
Но увы, что-то не встречаются ему среди новых поколений люди подобного закала. Напротив, после недавних свободолюбивых жестов правительства на поверхности политической и гражданской жизни стали появляться какие-то странные, совершенно непредвиденные формы вольнодумства. На глазах Гончарова Россию будто погружали в какой-то неизвестный химический реактив: вдруг стало мутно в атмосфере, даже хлопья полетели.
Ладно бы одни пресловутые петербургские пожары, о которых в лето 1862 года не утихала по всей стране молва. Иван Александрович
о пожарах услышал в Симбирске, куда приехал повидаться с родными; известие производит на него крайне удручающее впечатление. «Что за ужас, что за безобразие! — тревожно вопрошает он в письме к А. В. Никитенко. — Хотелось бы послушать правды, узнать, в чем дело, кто, что, как? А здесь узнать нельзя: газеты на что-то намекают и недоговаривают, изустная молва городит такие чудеса, что береги только уши». Александр Никитенко, очевидец петербургских пожаров, тогда же записывает для себя: «Бедное мое отечество! Видно, придется тебе сильно пострадать. Темные силы становятся в тебе все отважнее, а честные люди все трусливее».Ладно бы одни эти пожары, истинная причина которых для большинства столичных обывателей так и осталась тогда неясной. На стихийное бедствие не походило: пожары вспыхивали в разные дни в совершенно разных частях города и кварталах. Ясно было лишь, что действуют не грабители: пожары нигде не сопровождались хищениями. Но кто же все-таки?.. Испуганный размерами беды, оцепенением властей, темными слухами, Никитенко заносит в дневник: «Очевидно, существует какой-то заговор, ветви которого распространены далеко. Бедная Россия! Каким хаосом тебе угрожают!»
В правительственных кругах утверждали, что поджоги находятся в прямой связи с недавно разбросанной по городу прокламацией «Молодая Россия». Дыма, мол, без огня не бывает.
А с другой стороны, все настойчивей стали расползаться слухи, что пожары эти едва ли не санкционированы сверху, чтобы набросить тень на студенчество, резко повернуть общественное мнение вправо. И сухо зашелестело в прогорклом воздухе еще непривычное, режущее слух слово: провокация… Полиция, мол, сама баловалась с огнем… Но тогда выходило, что и всевозможные подметные воззвания, и привозные тиражи «Колокола», и некоторые номера «Современника», и нападки на правительство справа, со стороны катковского «Вестника» или аксамовского «Дня», — словом, все-все, хотя бы слегка припахивающее гарью, следовало бы посчитать гигантской интригой властей против невинной младости.
Пожары потушили, и молва приутихла. На Руси не в диковинку гореть всем миром. Диковиной для людей гончаровского поколения было иное. Если в прежние времена тайные общества в Российском государстве пополнялись за счет представителей высших классов, то теперь пошли по земле совсем иные трещины. Кто б мог подумать лет, к примеру, еще с десяток назад, что невиданной рассадой вольнодумцев снабдит нивы отечественного просвещения российский поп — сей извечный молитвенник и утешитель вседержавной паствы?
Но именно так и получалось. Почему-то как раз из длинноволосых семинаристов-поповичей выходили самые бойкие общественные заводилы, самые рьяные потрошители лягушек и отрицатели «бессмертной души». Попутно с ними появились и представители иных низших сословий, званий и чинов — какие-то купеческие и почтмейстерские, унтер-офицерские и мещанские сынки и дочки. Это ватажище под именем разночинства с каждым годом все гуще и гуще заполняло дешевые столичные комнатенки, скамьи аудиторий и анатомических театров. И ладно бы занимались они с толком собственным делом медициной или математикой, химией или инженерией. Нет, они явно желали наложить отпечаток своих не очень пока понятных убеждений на жизнь общества, взятого в целом.
В притязаниях нынешней молодежи, которые ею преподносились как чуть ли не небесное откровение, никого еще до сих пор не осенявшее, Гончаров с досадой видел повторение уже бывших на его веку либо на веку его предков ошибок и заблуждений. Снова замелькали девизы, которые некогда были потоплены в крови французской революции. Снова стали входить в обиход книжки Фурье и других утопистов. Правда, в придачу к ним объявились и новые апостолы — какой-то Прудон, какие-то Бюхнер и Молешотт, — кое-что из их сочинений и ему по служебной надобности приходилось проглядывать. Но, надо сказать, кроме нескольких хитроумных и неожиданных обоснований атеизма, немного он тут нашел оригинального. Как правило, все сводилось в конце концов к тому, что человек-де сам со страху выдумал себе богов и понятия о душе, совести, грехе, и пора всю эту историческую рухлядь свалить в кучу и поджечь.